Фото: Сергей Бычков |
80 лет Евтушенко
Это был он. Прежний, тот же, с бушующей аурой жизни, исходящей из ярких глаз. Болотного цвета суперкрутой твидовый пиджак, яркая цветочная рубашка и такая же кепка-кепуля, молча и всегда говорящая от имени хозяина: «Да, такой я, да такой я всегда, я — это жизнь и стихи, а жизнь и стихи — это я. Я — БОЛЬШЕ ЧЕМ ПОЭТ! Я — это Бабий Яр и Братская ГЭС, я тот, кого Сталин убил бы первым за мое «Наследникам Сталина». Я — живая пощечина антисемитам и русофобам, всем, кто кричит о любви и презирает человека. Я — раненный неблагодарностью и захмелевший от людской благодарности, я — это вы, живущие со мной, и вы — это я, живущий с вами». Специально для «МК» христианский пастор Михаил Моргулис, живущий в США, написал это поздравление поэту.
Так говорила кепка, взирающая на мир разноцветными мудрыми глазами. Это был тот же Евгений Евтушенко. И глядя на него, почти вечного, я реально ощущал жизнь, и пробирала дрожь от того, что говорю со временем и эпохой. И слушаю говорящую эпоху, и слышу говорящее время. И казалось, он знает все человеческие тайны.
И мелькнуло в разуме и душе, что он был вместе с Беллой Ахмадулиной, были они когда-то мужем и женой, и что эти два великих таланта умещались тогда в маленькой квартире, и что они, великие сами по себе, на время склонялись друг перед другом. А потом не уместились, не могут квартиры, даже большие, выдержать таланты такого огромного напряжения, такого рвущегося на свободу духа поэзии, такого обвала из звездопада слов. Не могут выдержать такой творческой ярости никакие пространства. И я вспоминал, как мы с Татьяной Титовой пришли в московскую квартиру Ахмадулиной, пройдя парадное, где на стенах восторженные молодые люди написали: «Белла, мы так любим вас!».
И мы сидели на краешках кресел, нам принес воду со льдом ее не претендующий ни на что, кроме нее, муж, художник Борис Мессерер, а Белла расхаживала по комнате и бросала-дарила нам прекрасные литые и хрупкие фразы, желая, чтобы они поражали нас и оставались в этой жизни надолго. Я помню, они казались больше аккордами, чем словами, и в них был запах, не могу точно сказать чего, может быть, созревшего сада, и церковных тонких свечей, и пролитого бордового терпкого вина на белую скатерть.
И это всё возникало в мгновения разглядывания евтушенковских яростных глаз, противившихся застиланию их усталостью, а сзади, за его плечами, были субтропики Флориды, где я его принимал. Флорида была терпкая, пропитанная пахучей солью Мексиканского залива, магнолиями, пальмами и апельсинами, и была еще она персиковой в своей нежной смуглости, застенчивой и дерзкой одновременно.
И стоял он высокий, как всегда, бросая всполохи взглядов, и всё проносилось во мне. И что время наше будут вспоминать по ассоциациям с фамилиями Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава, Сахаров, Ростропович. И снова вспомнилась его первая жена, Белла Ахмадулина, забились в памяти его слова к ней: «Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит, а ходят в мелкой суете разнообразные, не те». Не ходит, не ходила, мне кажется, обиделась на всю жизнь. А теперь совсем ушла. Туда, наверх. Там уж, может, будет встреча. Но там всё земное забыто будет, и будет просто новая встреча. А как? Я и сам точно не знаю. Но будет!
А Евтушенко горько говорит мне: «Наш развод был если и частично по моей вине, то не по моему желанию». И вот сейчас, во Флориде, рядом с ним стеснительная, разговорчивая, как будто всегда смущенная, громко-тихая Маша Новикова, не просто рядом, а 25 лет с ним вместе, родившая ему двух сыновей. Она-то умещается рядом с ним. Маша многое понимает и чувствует в литературе, гораздо больше, чем кому-то кажется, а может, и самому Евтушенко. Но она чужого места не займет. За 25 лет вместе с ним можно литературу почти полностью понять и вжиться в нее, и вшиться в нее, и стать ее жительницей. Она и стала, а вот пленницей литературы не стала.
А вот у Евтушенко память особая, она зверино-поэтическая. Он помнит всё: о чем бы я ни начинал говорить, он знал это.
— Вот был Виктор Урин, поэт военного времени, не такой известный, как Константин Симонов или Борис Слуцкий, но его стихотворение «Лидка» читали солдаты в окопах, переписывали друг другу, плакали...
И он начинает сразу читать:
Было, Лидка, было, а теперь нема...
Все позаносила новая зима.
Оборвалась нитка, не связать края...
До свиданья, Лидка, девочка моя.
Я вспоминал первые строчки, а он легко произносил дальше. Читал с великим наслаждением Пастернака, Мандельштама, потом я попросил, он замечтался и прочитал своё:
Дай бог, чтобы моя страна меня не пнула сапожищем,
Дай бог, чтобы моя жена меня любила даже нищим.
Страна не пнула — люди пнули, а это хуже, чем под пули.
Евгений Евтушенко и Михаил Моргулис. фото: Сергей Бычков |
Мы записали с ним во Флориде несколько телевизионных программ, где говорили о литературе и о духовности, а в конце оказалось, что говорили о жизни. Об этой, где литература становится ею, жизнью, где жизнь становится ею, литературой, где вино и кровь одинаковы на вкус, где Иуда внешне похож на Христа, где предательство совершается с преданными глазами, наполненными слезами, где умирают у тела растоптанной любви, где сходят с ума сумасшедшие и где мудрые уже давно сошли с ума. Где есть всё, и всё оно рядом. Прекрасное и страшное, жизнь и смерть — всё в обнимку. Мы вспоминали Вагнера и Шостаковича, Виктора Некрасова и Иосифа Бродского, Гумилёва и папу Иоанна Павла II.
А потом я вспомнил, как много лет назад в Москве на телеканале «Культура», на Шаболовке, он мне на лестницах сказал: «Да вы, Майкл, сейчас в Москве популярны...». Я в ответ, театрально горько усмехнувшись: «Что я, так просто... А вот вас, Евтушенко, каждая собака в России знает...» Понравился ему ответ, он наклоняется: «За эти слова совет даю: старайтесь, чтобы вас почаще ругали. Когда у нас в России ругают, человек становится известным...». Я не воспользовался этим добрым советом, потому что меня и так ругали. Но, видно, недостаточно, потому что особо популярным не стал.
Смотрю сейчас в его глаза, это поле, там всё, что в поле: кусты горьких ягод и сладких, трава осока, режущая ноги, и трава бархатная ласковая, в которую так хорошо падать и искать губами землянику. Там жизнь наша, а жизнь прожить не поле перейти. И там начертаны слова: «Когда Бог хочет разбить человеку сердце, Он дает ему побольше ума».
Кто он? Точно сам не знаю. Но, думаю, мощная, гибкая и устойчивая ветвь эпохи. Умная ветвь, не спорящая с дождями, а питавшаяся их влагой, но в грозовые минуты говорящая дождям правду и смиряющая их своими словами, рожденными не под солнцем, а под ливнями. Я не хочу спорить с теми, кто его проклинает, и с теми, кто его обожествляет. Для поэта главное, будет ли он оставаться в будущем. Только те по-настоящему мертвы, о которых полностью забыли. Я знаю, что он будет в Будущем. За всё пребудет там: за великое и недостойное, за победы и за ошибки, за великую яркость на серой земле, и потому что выделил его в этой жизни перст с неба. Прикоснулся к нему и выделил.
Мы были с ним и Машей в моей часовенке, сидели на скамьях, смотрели на картины и иконы прекрасного художника Александра Маковея. Он долго смотрел на Тайную Вечерю. На стол, за которым сидит Господь с апостолами, а на них сверху смотрят глаза Мириам, Марии, Божьей Матери. В глазах понимание страданий, которые скоро примет Иисус. Сейчас Женя Евтушенко держит за руку Машу. Маша — это Мария. Мария — это Мириам. Мы молились. Тихо было в часовне, таяли потихоньку свечи, потрескивали, улетали к небу слова, жизнь застыла над нами, и явственно чувствовалось, как иногда Дух Святой осторожно касается нас.
Я снова увидел его. Увидел тогда, когда и он, и я, и многие перешли перевал и спускаемся с горы. С горы, которая когда-то казалась такой высокой, а сейчас оказалась холмиком. Я увидел его, когда примерялся к последнему полету, да и он, мудрец, знает, это будет, он об этом и в молодости писал. Перед этим полетом хорошо мне было заглянуть в глаза великого и увидеть там отражение его жизни и жизни всех. В том-то и дело, что глаза великих отражают не только себя и тебя, они отражают и вновь рисуют твою жизнь, они приносят прекрасный запах сгоревших листьев и той весенней травы забвения, которую нам уже не вдохнуть.
Мой младший сын Николас встречался с ним во Флориде и в Москве. И потом сказал: «Он человек мира, но носит в себе Россию, живую, и немного Америку...». Эдвард Холл, американский бизнесмен, шесть лет проучившийся в России, вернувшись, хотел покончить жизнь самоубийством, ночью прочитал его стихи, и снова ему очень захотелось жить:
Мне бы только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
Когда-то он сказал, что написал 120 тысяч строк и от 70 тысяч хотел бы отказаться. Напрасно. Это написано не только им, но и Судьбой. Думаю, что в создании его стихов большое участие принимало сердце. А от сердца отрекаться нельзя.
...Даже смерть от тебя отступается,
если кто-то из добрых людей
в добрый путь отплывает под парусом
хоть какой-то странички твоей...
И вот за это надо быть благодарным ему. Есть редкие в мире стихи, которые звучат, как молитвы. Стихи-молитвы я читал у Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, слышал у Евтушенко и Ахмадулиной. Я не могу объяснить, как это можно почувствовать, это различается потайными фибрами души человека, когда, слыша их, хочется плакать, прощать всех и очищаться слезами и словами этих стихов.
Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
В день его восьмидесятилетия оставляю вас с этими строчками и переведенным четверостишием француза Теофиля Готье, которое, быть может, предназначено Евгению Евтушенко:
Таким и должен быть поэт
на грани ярости и смерти,
Когда рождается ответ
из вечных вод и вечной тверди.