Фото: Александр Иванишин |
Евгений Евтушенко — об истории предательства Иосифа Бродского, о любви к Фиделю и ненаписанном романе, о ценителе поэзии по имени Пиночет и авантюре, придуманной Пабло Нерудой, о том, как инкогнито добраться до Таити и проколоться на «Плейбое», о несостоявшейся кругосветке, а также о том, что в жизни не надо бояться ничего, кроме совести
Наш долгий неторопливый разговор с Евгением Александровичем Евтушенко прерывается чтением стихов. Некоторые появились только что, а возможно, и по ходу беседы. Ощущение, что я первый, кто их слышит, слегка даже сюрреалистическое: наше поколение, да и поколения после шестидесятников боготворили. Небожители!..
— Евгений Александрович, у меня еще такой, лично выстраданный вопрос: мы, читатели, в провинции особенно, воспринимали могучую кучку шестидесятников как нечто единое, спаянное общими идеалами, великими талантами и взаимоуважением. И тяжело потом было узнавать о расхождениях и недоразумениях между вами, Вознесенским или Аксеновым...
— Нас обдуманно ссорили. С Робертом Рождественским тоже. Некоторых людей раздражает чья-то любовь или дружба, ибо сами они ни к любви, ни к дружбе не способны. Иногда разрушают дружбу из чувства ревности, собственности. Но с Робертом и Андреем у нас отношения, слава богу, восстановились. С Аксеновым — увы! — нет. Он сделал непозволительное: снял эпиграф с моими стихами из книги его матери «Крутой маршрут» после ее смерти. Но сегодня для меня остается одной из тяжелейших ран взаимоотношения с Бродским, превратившиеся, к сожалению, и в посмертные. Сколько книг вышло о Бродском, а нигде ни слова, что он был освобожден по моему письму.
— Так давайте внесем ясность.
— До процесса над Бродским ни его самого, ни его стихов я не знал. Их мне принесла Фрида Вигдорова, та женщина, которая сделала знаменитую тайную стенограмму с его процесса, подвергшаяся затем преследованиям и о которой Бродский даже после ее смерти не удосужился сказать ни слова благодарности. За что Анатолий Рыбаков сурово его осудил при встрече. Я был одним из первых, кому Фрида читала этот документ. Стихи Бродского мне понравились. И меня, конечно, возмутило, как это так с ним поступили. Бродского даже формально нельзя было причислить к тунеядцам: все-таки кое-что он печатал. Надо было ему помочь.
Это совпало с моей поездкой в Италию. Не скажу, что там на каждом шагу меня спрашивали о Бродском, но все-таки спрашивали. Я своими глазами видел, какой вред нашему государству эта история приносила. Мы говорили об этом с Ренато Гуттузо, чудесным художником, моим другом, членом президентского совета общества дружбы «Италия — СССР». Говорили с Джаном Карло Пайеттой, секретарем Итальянской компартии. И в результате создали такой пакет: мое письмо, письмо Гуттузо и письмо от имени ИКП. С этим пришли к послу СССР в Италии Семену Павловичу Козыреву, высоко культурному человеку, представителю старой школы дипломатии. Знаете, что он сделал? При нас же написал свое мнение: что полностью согласен с тем, что инцидент с Бродским не идет на пользу престижу СССР и затрудняет отношения с дружественной компартией. Письмо дошло до Политбюро.
— И возымело действие?
— Еще бы! Его освободили досрочно. Вскоре звонит мне Василий Аксенов, говорит, что Бродский приезжает в Москву, пора, мол, наконец познакомиться лично. Мы договариваемся, что он встречает Бродского на вокзале и привозит в «Арагви», где я их ожидаю. Бродский, конечно, о письме знал, ему рассказали, но чуть ли не с порога заявил, что не я один ему помогал.
— То есть вернувшийся изгнанник расставил свои акценты?
— Тогда я особого значения этому не придал. Главное, что он мне рассказал историю, которую никому потом не повторял. К нему в лагерь приехал, услышав по «Голосу Америки» о диссиденте по имени Бродский, секретарь местного райкома партии. С бутыльком, со шматком сала... Спросил, не обижают ли. Попросил почитать стихи. Бродский почитал. Секретарь плечами пожимает: ничего-де предосудительного не вижу. И еще к нему приезжал. Дал указания, чтобы поэта физической работой не перегружали. А потом, отобрав несколько стихов, напечатал их в районной газете. Согласитесь, риск по советским временам для этого секретаря немалый.
— Еще бы! Я сам примерно в то же самое время работал в «районке» в Орловской губернии. Помню тогдашние нравы на местном уровне...
— Естественно, было нечто вроде предуведомления: что, мол, поэт хорошо работает, может, про путь к исправлению, не знаю. И вырезку из газеты секретарь отправил в партийные инстанции.
— Предусмотрительно. Зачем же ждать, пока другие доложат!
— Но Бродский ни в одном из своих интервью за границей не сказал слова доброго об этом секретаре райкома. Боялся обнаружить свои «контакты с партией», что ли...
В ресторане было холодновато. Вижу, Иосиф ежится в своей спортивной куртчонке. Я инстинктивно снял пиджак, накинул ему на плечи. Он сбрасывает его и говорит так, с нажимом: «Я не люблю пиджаков с чужого плеча». Признаюсь, мне неприятно было это слышать. Ну ничего, мы не поссорились, продолжили разговор. Я ему свои стихи почитал, он мне свои. Встречались — я пригласил его на свой вечер в Коммунистическую аудиторию в МГУ и представил ошеломленной аудитории молодых журналистов. Заметьте, он никогда об этом не упоминал. Чтобы не быть скомпрометированным названием аудитории? Он калькулировал такие нюансы превосходно...
Иосиф уехал к себе в Ленинград. Я старался помочь ему издать книжку. Не получалось, везде заворачивали. Наконец мы с Аксеновым, который его боготворил, решили напечатать Бродского в «Юности», где мы оба состояли в то время в редколлегии. Отобрали цикл из восьми стихотворений. Поставили условие, что выйдем из редколлегии, если не напечатают. Главному редактору Борису Полевому не очень хотелось встревать в эту историю. И стихи ему не нравились. «Ну что он тут такое пишет, — выговаривал нам Полевой, показывая на строчки «Мой веселый, мой пьющий народ». — Не все же пьют, я вот русский, а не пью, зачем обобщать». Понятно, что, когда идет цикл из восьми стихов, это звучит как придирка. Но, в конце концов, можно эти две строки выбросить, а если гордость не позволяет, то и стихотворение можно снять. Семь-то все равно останется. Правильно?
— Наверное.
— Но что-то Бродскому не позволило это сделать. Он устроил скандал. Потом-то я узнал, что скандал он устроил потому, что уже написал заявление об отъезде и в тот момент быть опубликованным в советском многотиражном журнале было опять же невыгодно для имиджа в США. В нем постоянно чувствовалась какая-то натянутость. Он принадлежал к людям, которые не любят быть благодарными кому бы то ни было. Его это унижало. И на комплименты был очень скуп. Мне один раз сказал нечто одобрительное. По поводу стихотворения «Идут белые снеги»: «А вот тут ты даже не догадываешься, что написал. Пока будет жив русский язык, это стихотворение будет жить». Я поразился: так неожиданно это было. Свидетельницей была только девочка, за которой он тогда ухаживал.
— И что же дальше?
— В 1972 году я вернулся из Америки, где меня избили и где меня принимал президент Никсон. И вдруг в аэропорту меня обыскивают. Надо сказать, улов был большой. Там был подаренный мне в Принстоне преподавателем Джеймсом Биллингтоном предмет моих мечтаний: 82 номера парижского журнала «Современные записки», лучшего журнала эмиграции, где печатались Бунин, Цветаева, Набоков... И много еще чего было. В конце концов вернули почти все, за исключением юмористического сборника «Говорит радио Ереван». Зачитали!
И вот во время этой катавасии я встретился с крупным чином из КГБ и спросил его: «Что вы думаете, я после всего этого советскую власть буду больше любить?» А потом про Бродского спрашиваю: «Что вы человека мучаете, освободили, а держите его под надзором. Ему надо же книжку издать». Он мне: «О Бродском уже поздно, он несколько раз писал заявления на выезд. Принято решение — отпустить». Я говорю, что это же трагедия для парня, хоть сделайте все по-человечески, чтобы его перед отъездом никто не оскорбил. Такой был разговор.
Я сразу же позвонил Бродскому, сказал, что был в КГБ, рассказал, почему я там был, как зашел разговор о нем и о том, что попросил не мучить его оскорблениями. Он никакой радости не выразил, но поблагодарил. Это я помню. Еще он сказал: «Женя, вы не думайте никогда обо мне плохо, что бы ни происходило». И уехал.
Через год, что ли, проездом в Канаду я по телефону говорил с моим другом Альбертом Тоддом (он, кстати, по моей просьбе устроил Бродского в Квинс колледж) и спросил, как там Иосиф, повидаться бы. Тодд замолчал, напрягся. Я его хорошо знал: «Что такое, Берт?» А он: «Не надо тебе, Женя, с ним видеться. Он о тебе очень плохо говорит. Например, что ты в какой-то степени виноват в его отъезде». Тут уж я просто кричу: тем более хочу увидеться! Бродский пришел в гостиницу. Я ему говорю: «Иосиф, я знаю, что ты обо мне наговорил, что я якобы тоже замешан в том, что ты вынужден был уехать. Зачем ты говоришь неправду? Как ты можешь?» Он молчит. Я продолжаю: «Ты, наверное, презираешь тех людей, которые в 37-м году писали ложные доносы, а сам что делаешь? Разве это не то же самое?»
— И что же Бродский?
— Вскинулся и бросил: «Я еще не встречал человека, который был бы достоин моего презрения...» Я сказал, что больше разговаривать с ним не хочу и руки ему не подам. Он стоит и не уходит. Потом говорит, и почему-то на «вы»: «Женя, вы знаете, что первое случается с каждым человеком в эмиграции: он пытается найти, кто в этом виноват». — «Ты очень ошибся, Иосиф». — «Ну, понимаешь, — перешел он на ты, — ты же мне сам рассказал, что был консультантом в КГБ». — «Ты что, Иосиф, каким консультантом?» — «Ну ты же им посоветовал не мучить меня перед отъездом». — «Что ты говоришь? Если я вижу на улице, что милиционер бьет женщину, и закричу: «Не смей этого делать», — это значит, по-твоему, я с ним сотрудничаю?» Стоит мямлит: «Прости меня, прости...» «Хорошо, — говорю. — Я на обед иду с нашими общими знакомыми. Найдешь в себе мужество сказать, что был не прав?» Пришли. Тодд и другие гости поразились, когда увидели нас вместе. Через какое-то время он задергался: «Я, господа, хочу сказать, что говорил о Жене слова, которых он не заслуживает, и хочу извиниться перед ним». Ну тут уж началась целая инквизиция, к нему все пристали с вопросами типа: а с этого места поподробнее. Он покрылся пунцовыми пятнами: «Я прошу у Жени прощения». На этом я решил: вопрос закрыт, все!
— Так вроде бы все урегулировалось?
— Не тут-то было. Последняя точка еще не была поставлена. У меня выходила книга «Строфы века». Без Бродского она была бы неполной, он крупная фигура в русской поэзии. Выбор стихов я сначала поручил Берту Тодду. Нельзя самим поэтам доверять выбор лучших стихотворений. По себе знаю, насколько это трудно. Потом, зная Иосифа, все же попросил, чтобы Бродский сам выбрал столько же строк, сколько у меня, Вознесенского и у Беллы Ахмадулиной. Он выбрал стихи. К сожалению, выбор был не самый лучший, с моей точки зрения. Что я мог сделать? Издание на английском вышло с теми стихотворениями, которые он выбрал сам. При подготовке русского издания я решил его выручить, честно вам говорю. Даже мои студенты обратили внимание, что он не выбрал ничего из того, что написал в России. Именно там были самые хорошие его стихи, теплые, раскованные, молодые. На выбор Бродского я не покушался, оставил его целиком, но в русское издание добавил выбор Евтушенко...
— И это стало поводом для нового скандала?
— Не совсем это. Понимаете, в это время умер Альберт Тодд. Мой друг, человек , сделавший очень много для культурных связей между Россией и Америкой. Он из определенного поколения американских славистов, очень хороших, принадлежавших на начальном этапе к министерству обороны. Углубляясь в русский язык и русскую культуру, многие из них полюбили свое занятие и полюбили саму Россию нешуточной любовью.
— Знаете, мне что-то похожее говорил Джек Мэтлок.
— Вот, кстати, еще один пример подобного типа людей. Мэтлок перевел всего Салтыкова-Щедрина. Это великий подвиг! Он у меня все допытывался, когда же Салтыков-Щедрин перестанет быть актуальным в России. По-моему, никогда...
Итак, на похоронах Тодда, когда я произнес свою речь, ко мне подошел бывший ленинградец критик Владимир Соловьев и говорит: «Ну вот, смерть Берта сняла с меня табу. Он когда-то запретил мне показывать тебе одно письмо». Раскрываю письмо, читаю. Что же узнаю? Оказывается, Бродский написал письмо президенту Квинс колледжа, где в 1991 году оформлялись мои документы, что я не имею морального права работать там профессором. Потому что я якобы оскорбил американский флаг в своих стихах. Приводит мои строчки из стихотворения, посвященного памяти Роберта Кеннеди, которые, между прочим, были напечатаны не только в России, но одновременно в «Нью-Йорк таймс» в 1968 году:
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь. Зверье зверьем,
И звезды, словно пуль прострелы рваные,
Америка, на знамени твоем.
Что же тут было оскорбительного, если я разделил возмущение и боль большинства американского общества после этого убийства?
Я был потрясен, потому что Иосиф в 1968 году был первым слушателем этого стихотворения и вовсе им не возмущался. Он вел себя совсем по-другому. Что-то кликнуло в его глазах, и он неожиданно сказал сидевшим за столом Жене Рейну и журналисту Муле Дмитриеву: «А знаете, ребята, давайте пойдем сейчас вместе в американское посольство и распишемся в книге соболезнований.» «Уже поздно», — говорю я. «Ничего, с тобой нас пропустят», — как-то не к месту ухмыльнулся Иосиф. Действительно, так оно и произошло. Нас вежливо встретили, мы расписались в этой книге, и через пару дней в «Нью-Йорк таймс» появилась заметка о нашем визите, и Этель Кеннеди, которую я хорошо знал, написала мне письмо с благодарностью. А ровно через 23 года, в 1991-м, Иосиф принял решение возмутиться этим стихотворением, чтобы не дать мне возможности получить работу в том самом Квинс колледже?!
Какое счастье, что Берт скрыл от меня это письмо, когда Иосиф был еще жив.
Несколько последних лет Бродский прекратил какие-либо нападки на меня, думаю, не случайно. Я предлагал ему помириться через его друга Романа Каплана, владельца знаменитого нью-йоркского русского ресторана «Самовар». Но он отказался. Думаю, из-за того, что не знал, что случится со мной, если умрет Берт и мне кто-то покажет это письмо.
Знаю через Берта, что на него произвела сильное впечатление моя антология поэзии XX века. Я привожу детали этого давнего дела только потому, что, к сожалению, многие негативные высказывания обо мне Бродского беспрестанно перепечатываются. И в то же время ни один из бродсковедов не упоминает ни о моем письме в его защиту, ни о его письме, ни о том, что он ультимативно выступил против принятия меня в Американскую академию искусства и словесности. А когда не получил на это согласие, вышел из нее...
Я очень жалею, что вокруг него были некоторые люди, которые капали ему яд в уши, и он — увы! — слушал их. Евгений Рейн в своих мемуарах даже назвал одно имя, но не хочу это повторять, потому что точных доказательств все-таки у меня нет. А я по себе знаю, как оскорбительны обвинения, у которых нет доказательств, но все-таки они повторяются. Очень жаль, что мои отношения с Бродским сложились именно так. Тем не менее в моей новой антологии он будет достойно представлен своими лучшими стихами. В своей последней поэме «Дора Франко», описывая кровавый бой петухов в Колумбии, я написал:
Так вот стравливала нас
Хищными голосьями
Свора, ставившая на
Брата мне, Иосифа.
Кто подсказчик лживый, кто?!
Но по Божьей милости
Я еще надеюсь, что
В небесах помиримся.
— Всем известна ваша любовь к кубинской революции...
— Первые годы революции на Кубе до сих пор незабываемы. Уникальный остров, очень талантливый, артистичный народ. Тогда, полвека назад, в молодого Фиделя Кастро невозможно было не влюбиться. Он был обаятельный, произносил на редкость страстные речи, длинные, правда, зато очень поэтические. Без бумажек. Помню, как мы, такие разные люди — Константин Ваншенкин, Владимир Солоухин и я, — написали письма в ЦК с просьбой послать нас на Кубу с оружием в руках защищать ее...
У нас что-то катастрофическое происходит сейчас с эпидемией антиинтернационализма. Еще Достоевский сказал, что самым главным качеством первого гения России — Пушкина — была «всемирная отзывчивость». Я еще напишу о Кубе роман, обо всем, что происходило там во время Карибского кризиса. Надеюсь, лучший писатель сегодняшнего мира — Маркес — что-то очень сильное может написать о Кубе. Но то, что я видел своими глазами, он не знает. Поберегу все это для романа...
...Лучше давайте я расскажу, как со мной в одной из поездок по Латинской Америке случилось нечто, чего я себе простить не могу.
— Интригуете? Неужели еще один головокружительный роман со знойной женщиной, мечтой поэта?
— Ну, это само собой. Но не главное. Это великий случай другого рода. Ничего и никого, кроме совести, конечно, не должен бояться человек, потому что жизнь дается один раз! Была у меня мечта попасть на остров Пасхи, и когда я был в Чили в 1968 году, сказал об этом Пабло Неруде. На остров не летали рейсовые самолеты, а морем добираться очень долго: шесть дней туда, шесть обратно. Не стоит игра свеч, что называется. А Пабло мне и говорит, что там есть американский военный аэродром и авиакомпания «ЛАН Чили» им какую-то помощь оказывает, что-то вроде техобслуживания. Пабло в Чили в то время — это отдельная история. Я сам услышал от одного незнакомого генерала, как тот говорил, что насколько он терпеть не может Неруду политически, настолько тает от его поэзии и ничего не может с собой поделать. «Ну и правильно делаете, — заметил я ему, — в конце концов, в поэте главное поэзия, а не политические воззрения». — «А вы кто?» — «Я русский поэт». — «Может, скажете, что вы Евтушенко?» — «Да, это я». — «Слышал-слышал. Позвольте представиться: генерал Пиночет...»
— Я так понимаю, что это было еще до того, как мы все услышали эту фамилию.
— Ну да, до переворота, это был 1968 год. А Пабло между тем заявляет, что у него есть потрясающий план. «Только я тебе его излагать не буду, — говорит он. — Мы завтра в авиакомпанию «ЛАН Чили» идем ужинать, там все поймешь. Сиди и только поддакивай». Пришли. Собрался весь директорат. Пабло меня представляет: «Это мой друг великий русский поэт Евтушенко. У товарища Евтушенко (он так все время и говорил «камарада») есть план кругосветного путешествия (я, понятно, сам про это первый раз слышу). Какой маршрут, представляете! Отсюда, из Сантьяго, — на остров Пасхи, потом на Таити, с Таити в Японию и оттуда на родину Евгения — в Сибирь, на Байкал, на Урал и в Москву, потом в Париж и так далее. Только до Пасхи тащиться по морю очень долго, а мы заняты, выступлений много. У вас, кажется, какие-то полеты туда есть, к американцам». Те кивают: летаем иногда.
— Уговорил?
— Конечно, они смекнули, что под имя Пабло тоже смогут на таинственный остров полететь. И человек шесть из совета директоров быстро собрались, даже знакомых и девушек прихватили. От меня потребовали только одного: чтобы я ни в коем случае не говорил, что я русский, чтобы сидел и помалкивал, а объяснялся только по-испански — американцы все равно акцента не услышат. Полет был потрясающий. Полсамолета загружено ящиками с шампанским. За счет компании. На острове встречает нас рыжий майор-американец с краснокирпичным лицом, обожженным солнцем, — начальник авиабазы. Говорит, что ужин уже заказан. Видно, что рад возможности развлечься. Правда, сам чего-то ко мне приглядывается. Потом вытаскивает из кармана ламинированный листок из «Плейбоя», а там стихотворение и фотопортретик: «Что-то вы похожи». «А зачем вам эта вырезка?» — «Стихи понравились: «А снег повалится, повалится...» В общем, я понял, что мое инкогнито раскрыто. Но он ни слова другим своим офицерам, и я молчу.
— Вы серьезно? Это ж прямо как сказка какая-то...
— А мы рождены, чтоб сказку сделать былью. То ли еще будет!.. Выпиваем, гуляем, просто не разлей вода, американцы за стюардессой нашей ухлестывают. Чилийцы про мой «план» рассказывают. А майор и говорит, что у него на Таити хороший знакомый тоже на базе служит. Не рвануть ли туда? Все переглянулись, потом решили: подумаешь, всего две тысячи километров, для самолета пустяк. По острову мгновенно слух прошел, что полет на Таити готовится. Какие-то женщины местные пришли, говорят, что у них там родственники, просят подарки передать, одна корзину с яйцами, другая живого петуха. Такая кутерьма! Полетели. Петух по самолету носится и орет «кукареку». Приземляемся.
— Но это ведь уже совсем другая страна...
— И я про это. Я же вообще без документов, без паспорта. Немного трушу. Встречает также американец. Без проблем. Документов никто не спрашивает. Уже кабана на вертеле жарят, бусы из ракушек на шею надевают. На следующий день губернатор принимает. Имя мое, конечно, открылось. На приеме подходит ко мне женщина, эмигрантка, бывшая знаменитая харбинская певица и поэтесса Ларисса Андерсен, хоть и в возрасте, но красавица все равно невозможная, узнала меня. Она вышла замуж за французского таможенника и жила на Таити. Пока с ней говорили, подходит еще один гость, поляк Леонид Телига, и тоже меня узнает. Вся конспирация летит к черту. И какая может быть конспирация на Таити, когда, как мне Леня шепнул, здесь еще до сих пор гостей женами угощают. Родился он, правда, в Вязьме. На своей крошечной шхуне «Опти» пришел на Таити из Гданьска один, совершая кругосветное путешествие. Он знаменитый человек. Под Сталинградом с немцами сражался, был пилотом. Мне говорит, что тоже стихи пишет, даже на эсперанто, и книжка моя на борту есть, показать может. Мы берем эту эмигрантку, заодно якобы местного сына Гогена, который мне свой рисунок продал за 25 долларов, кого-то из чилийцев и едем к Лене. Действительно, среди других книжек есть и моя «Взмах руки». Я обнял его и даже расплакался от чувств. Утром он ко мне приходит, говорит, что я ему понравился и стихи мои тоже. Давай, предлагает, пересаживайся ко мне, вместе дальше поплывем. Через полинезийский архипелаг пойдем... Красота! «Леонид, ты что, — отвечаю. — У меня даже паспорта с собой нет». «Да брось ты, кто документы спрашивает в океане». Я лопочу, что от меня пользы никакой, парус ставить не умею. А он говорит: научу. Я последний аргумент привожу: «У нас же с Пабло через два дня большое выступление в Сантьяго !» «Так, позвони ему, он же поэт, все поймет. Через шесть месяцев доберемся до Касабланки». И тут я представил себе рожи в Союзе писателей, как они меня ищут, как потом прорабатывать будут. В общем, дал слабину. Отказался. Возвращаюсь из поездки в Москву, а там телеграмма: «Женя, я в Касабланке. Твой Леня».
До сих пор этого себе простить не могу.
Не бойтесь ничего, кроме совести, если выпадает исключительный шанс.
Мы — рабочие сцены истории.
Но когда нам покажут спектакль,
Тот, который смотреть бы нам стоило,
И все то, что идет, испытать?
Вашингтон — Талса