Фото: Александр Иванишин |
Евгений Евтушенко — о Грэме Грине, который не умел чинить диктофоны, о чучеле поэта, сожженном коллегами-писателями, о Приставкине, Нагибине и других нижеподписавшихся, о мистическом «Докторе Живаго», фамильном наследстве клана Кеннеди, а также об американской любви и запахе вареной картошки.
Что может поэт предложить своему гостю? Конечно, стихи.
Мы в кабинете Евгения Александровича Евтушенко, и он читает и уже известные строчки, и прямо с черновика — только что написанное.
Политика — разлучница людей.
Своих, чужих порой не различает.
Нельзя ли без вбиваемых гвоздей
Друг другу в руки? Вот что разлучает!
...Кабинет и соседние комнаты завалены бумагами, книгами, фотографиями и картинами... Хозяин легко ориентируется во всем этом художественном беспорядке — это для одного проекта, это для другого. Ведь он в прямом смысле «больше, чем поэт» — прозаик, публицист, кинорежиссер, преподаватель, просветитель... Список можно продолжить.
Евгений Александрович полон планов и замыслов, энергия бьет ключом, неприлично даже думать, что дело идет к восьмидесяти. Это не про него. Только морщится иногда во время нашего длиннющего девятичасового разговора — после нескольких операций беспокоит немного нога.
Створка окна распахнута навстречу свежему, довольно прохладному ветру. За окном вид на бесконечные равнины Среднего Запада США. Мы в Талсе, штат Оклахома, где Евгений Александрович уже много лет преподает в местном университете.
— У вас пленки-то хватит? — перехватывает инициативу поэт. — Я вот вспоминаю, как когда-то Грэма Грина интервьюировал. Стыдно рассказывать...
— Раз давно дело было, давайте!
— Я приехал к Грину в Антиб, и когда мы собрались приступить к интервью, оказалось, что японский мини-магнитофон, подарок друзей, чудо техники, не включается. Удивительно, но у прославленного писателя это не вызвало раздражения. Он даже принял живое участие в изучении инструкции и нажатии на разные кнопки. Но и его прошлая служба в военной разведке не пошла на пользу в овладении звукозаписывающим оружием. Все развивалось по «Нашему человеку в Гаване». Была суббота. В городе нашлась единственная открытая мастерская — фотоателье. Хозяин вежливо стал копаться в незнакомом аппарате. Возникли один за другим новые вспомогательные персонажи: мебельщик, перемазанный красками маляр, зеленщик. Инстинктивно мудрым оказался маляр: не зная английского, он нажал какую-то кнопку, и пленка поползла в правильную сторону. Я боялся поверить в удачу, боялся крутить ленту обратно. Вот так, с включенным магнитофоном, мы вернулись в квартиру и к нашему разговору с мэтром литературы. Потом еще, правда, с расшифровкой сложности были.
— Интересно все-таки: вы с английским писателем беседовали во французском Антибе. Я с вами, великим русским поэтом, в самой серединке Соединенных Штатов. Что это: символ времени или ухмылка истории?
— Почему ухмылка? Скорее улыбка. У меня с Америкой очень многое связано. Я еще в детстве видел американцев, летчиков. На нашей станции Зима был малюсенький аэродром. И я никогда не забуду одну женщину, американку с длинным носом, которая целовалась с русским штурманом прямо на дороге. Там был перевалочный пункт «Дугласов», летавших с Аляски. Ну а мы, дети, конечно, подсматривали.
И вот когда я приехал в Штаты, меня спросили: кто был первый американец, которого я видел. Я поправил, что это была американка, и рассказал о том поцелуе. И тогда сидевшая рядом знаменитая писательница, автор великой пьесы «Лисички» Лилиан Хеллман, расплакалась и сказала: «Это была я!» У нее случилась большая любовь, а потом этот человек куда-то исчез. Можно догадываться о причинах.
— А когда вам удалось впервые приехать в США?
— В начале шестидесятых, в составе туристской группы писателей. Нас было человек двенадцать, в том числе Андрей Вознесенский, Анатолий Рыбаков... Я был знаком с писателем Джоном Стейнбеком, поэтами Робертом Фростом и Карлом Сэндбергом. Мы искреннейше говорили друг с другом о том, как страшна холодная война, ибо она беременна войной настоящей.
Когда писатели говорят, что они вообще не интересуются политикой, они гроша ломаного не стоят. Если мы не интересуемся политикой, политика интересуется нами. Писатели должны быть на стороне истины, а войны всегда инициируются ложью. Писатель — это не столько разум нации, сколько ее предостерегающая интуиция.
Мою душу буквально перевернула встреча с американским фотографом Эдвардом Стейхеном. У него была огромная экспозиция на американской выставке в Москве в 1959 году. Пока Никсон с Хрущевым внутри выставленной там кухни ругались, что лучше — капитализм или социализм, — мы с художником Олегом Целковым потрясенно осматривали фотопоэму The Family of Man, собранную Стейхеном как антология лучших фотохудожников мира, включая русских. На ней был весь земной шар, украденный у нашего поколения холодной войной. Любовь в разных странах, детство, юность, старость, горе, слезы, улыбки, войны, свадьбы, похороны...
И я вдруг понял, что все главные человеческие чувства — те же самые у всех народов, а границы — это просто шрамы бесчисленных войн. Мы так сразу подружились со Стейхеном, что он даже ночевал у нас с Беллой в нашей десятиметровке, причем на полу, ни за что не соглашаясь спать на нашей тахте, и оставил свой телефон и адрес. Но я, конечно, когда заполнял анкеты на первую поездку в США, не признался, что у меня там есть знакомые. В этом случае могли и не пустить.
— И вы встретились?
— Прилетев в Нью-Йорк, я позвонил Стейхену. И он с радостью всю нашу туристскую группу писателей пригласил к себе домой. Это было не так уж далеко от Нью-Йорка, но на 35-й миле нас остановили. Оказывается, между нашими странами была в то время такая договоренность, что без обозначения пунктов посещения нельзя было выезжать за эти пределы. А шериф оказался симпатичным. Он встречался с нашими на Эльбе в 1945-м, как и мой зиминский дядя Володя Дубинин, деповский слесарь, с американцами. Шерифу было очень неловко. Что было делать? Шериф ссадил нас, но сам поехал на нашем автобусе к Стейхену и привез его со всеми гостями, выпивкой, закусками и пледами, которые мы разостлали на траве, устроив пикник на обочине. Было очень трогательно.
— А где в Штатах вы впервые читали стихи публично?
— С первым чтением стихов в США я выступал в Гарварде. Аудитория была крошечная — человек двадцать аспирантов-славистов. И среди них был Альберт Тодд, ставший затем моим близким другом.
Мне было не по себе выступать в такой крохотной аудитории. В России мы уже начали выступать на площадях. «Я хочу читать в Медисон-сквер-гардене!» — поразив всех своей мальчишеской амбициозностью, воскликнул я. «Я обещаю вам это!» — не менее энергично отпарировал Тодд. Он выполнил свое обещание через 12 лет...
Да, в годы холодной войны было то, чего нет сейчас: теплые отношения с нашими иностранными коллегами. Как будто и не было идеологически расколотого мира... Прямо парадокс какой-то! Что нас объединяло — все же в наших легких еще остался дух Эльбы... Мы долгое время ежегодно встречались с американскими писателями: раз в нашей стране, раз — у них.
— А сейчас нет? Что мешает?
— Сейчас встречаются только политики с политиками, бизнесмены с бизнесменами, а наше общение с американской да и вообще с мировой писательской интеллигенцией практически сведено к нулю. Она нами на сегодня потеряна. Следует задуматься об этом. Но разве кого-нибудь это интересует при все усиливающейся классовой кастовости, которую деинтеллектуализация не беспокоит, а вполне устраивает? К мнению писательской интеллигенции относятся высокомерно, отгораживаясь от нее декорумом из спорт-шоу-кино-теле-псевдоинтеллектуального антуража, отечественного и импортируемого.
Но вернемся в мою первую поездку в США. У меня случилась любовь. Мы были как Ромео и Джульетта холодной войны. Мы оба сразу забыли все, что категорически не рекомендовалось всякими и нашими, и их инстанциями...
— Да вы что, не могу поверить своим ушам...
— Я про это, кстати, пишу роман — «Город Желтого дьявола». Нас ведь инструктировали перед поездкой цитатами именно из этого антиамериканского памфлета Горького. Однако все оказалось гораздо сложнее и, к счастью, человечнее. В моем романе два параллельных повествования. Одно из моего детства, когда я 9-летним пацаном бежал на фронт вместе с одной девочкой, года на два-три старше меня. Мы в школе помогали портнихам латать простреленные и пробитые осколками солдатские шинели. Ну и спрятались под ними в машине и поехали к фронту. Добрались до Ясной Поляны и попали к немцам в плен. Слава богу, офицер попался нормальный, отпустили нас. Но это лишь малая часть. А вторая линия, как я сказал, мое «открытие Америки»...
В общем, мне есть что вспомнить об этом. Там была и любовь, и многие дружбы на всю жизнь, но была и недоброжелательность, подозрительность, свойственные холодной войне.
— А вы тогда думали о том, что будете преподавать в США, да еще и столько лет?
— Да что вы! Мне и в голову это не приходило. Меня ведь вынудили обстоятельства уехать. И вовсе не правительство, а ссоры и дрязги в Союзе писателей. Увы!
После путча 1991 года СП вообще раскололся. Я сожалею, что так произошло. Нет у нас культуры взаимоотношений. Можно по-разному смотреть на политику и быть в нормальных человеческих отношениях. Этому нужно еще долго учиться. Я недавно написал про это коротенькое стихотворение:
Не до поэзии поэтам,
Что друг на друга ополчились,
Не в лад младым своим портретам
Ожесточились, оволчились.
Мы прыгаем по скользким граням,
То ли свободны, то ль в изгнаньи.
Не мы в политику играем,
Политика играет нами.
Что вырывается снаружи,
Лишь зависть что постыдно гложет.
Поэт в политику нырнувши,
Обратно вынырнуть не может.
— Вы хотите сказать, что писательские склоки выдавили вас из страны?
— Начиналось все надеждой. Мне даже предложили стать председателем в этом новом СП. Я сказал: «Нет, у нас должны быть дежурные председатели. И никаких привилегий тоже не надо. У меня есть моя машина — и хватит. От зарплаты я тоже отказываюсь». На что мне моя тогда юная жена Маша сказала: «Тебе этого никогда не простят». Я удивился: «Почему? Меня не в чем будет упрекнуть». Умнее оказалась она, а не я.
В СП началось такое... Борьба самолюбий, внутренние ссоры, раздоры... Мое чучело сожгли прямо у памятника Толстому во дворе Союза писателей. Проханов особенно усердствовал, бензинчиком побрызгал. А мы ведь когда-то дружили... Было очень неприятно... Кстати, чучело было симпатичное.
— Но разве вы не чувствовали поддержки единомышленников из лагеря демократов?
— В том-то и дело. Ну ладно — националисты, сталинисты... Но и многие называвшие себя демократами оказались не лучше. Мне-то казалось, что они должны быть совершенно другой человеческой породы, рыцарями без страха и упрека... Не стану утомлять конкретными эпизодами. Скажу, что в какой-то момент вся эта мышиная возня стала невыносима. А тут пришло предложение поехать в Штаты для преподавания. У меня двое маленьких детей тогда было на руках: год и два. И я с удовольствием воспользовался приглашением университета в Филадельфии.
Но и за границей меня в покое не оставили. В одной американской газете появилась вдруг заметочка, что ее редакцию посетили представители СП и сделали заявление: мол, Евтушенко, который сейчас преподает в США, не представляет Союз писателей и прогрессивных российских литераторов, осудивших его в коллективном письме.
На очередной писательской встрече в Калифорнии я спрашиваю одного коллегу из Москвы: «Что за письмо против меня появилось?» «Да, — говорит тот. — Было такое дело». И называет ряд имен. Я просто остолбенел. Особенно потрясло, что свою подпись поставил Анатолий Приставкин, автор прекрасной книги «Ночевала тучка золотая». Помню, как, вручая мне в подарок эту вышедшую после долгой борьбы с цензурой книгу, он жал мою руку и восклицал: «Когда все сдались, ты продолжал бороться за мою «Золотую тучку». Чем я смогу тебя отблагодарить?» Вот и отблагодарил... Ну и другие не менее известные фамилии были под тем письмом.
— А в чем дело? Какие к вам претензии?
— Да нелепости одни: «злоупотребление служебным положением». А за этим стоял только один факт: оченно не пондравилось, что, будучи сопредседателем «Мемориала», я был приглашен получать приз лучшей правозащитной организации из рук г-жи Миттеран. А кто же, кроме меня, мог поехать, если все другие сопредседатели физически не могли? Сахаров скончался. Алесь Адамович умирал. А Юрий Афанасьев был в заграничной командировке. Где сейчас стоит этот приз, переданный мной в бывший СП — учредитель «Мемориала»? Там в СП и стоит. Как Чехов говорил: нельзя сострить ядовитее. Чем же я тогда еще провинился? Меня упрекали, что это якобы я поставил на административную должность Тимура Пулатова, который стал интригами прибирать к рукам власть. До этого он был председателем ПЕН-центра среднеазиатских республик, и я его совершенно не знал лично. Но его порекомендовал такой известный писатель, как Андрей Битов, который убедил меня и всех других, что это замечательный человек. Рассказывал, как Пулатов его когда-то спас. Честнейший ветеран войны Артем Анфиногенов рассказал мне, что, когда после моего отъезда в США Юнна Мориц потребовала объяснений от него, «кто внушил Евтушенко внедрить Пулатова в структуру Союза писателей», Андрей Битов все это слышал, но промолчал и до сих пор помалкивает об этом. А ведь я люблю и стихи Мориц, и прозу Битова, и можете себе представить, как мне было горько это слышать!
И знаете, другой мой коллега-прозаик — уж пожалею его, он ведь покаялся, назовем его Толик, — приехав с делегацией в США, ответил и вам, и мне, почему так все случилось. «Все дело в зависти, — сказал он. — Представь: ты где-то в Америке, пьешь коктейли, выступаешь, весь в шоколаде, а мы тут черт знает в каком дерьме копаемся...» И вдруг: «Ну прости ты меня, ради Господа, прости: я тоже подписал письмо против тебя. Ты издали начал казаться врагом, а сейчас вижу — все такой же, свой Женя».
— Шутите?
— Какие шутки! Вот она Россия. Достоевский не умирал... Взрослый мужчина причитает, как баба. И на колени передо мной бухнулся... Мы в почтенном американском доме. Народ кругом ошеломленно смотрит: что эти русские творят? Я говорю: «Все, проехали, забыли». Наш Толик приободрился, положил себе на тарелочку спагетти, куда-то двинулся вдоль бортика бассейна. Моя соседка по столу, прекрасный поэт (именно поэт, а не поэтесса) Марина Кудимова, говорит: «Женя, а меня ведь тоже подбивали подписать. Я отказалась. Я запомнила твой рассказ, как во время твоей поездки с Ярославом Смеляковым в Среднюю Азию гадальщик сказал, что тебя ни в коем случае нельзя обижать, потому что твои обидчики немедленно будут наказаны». Ну вот, мы с Мариной сидим, посмеиваемся. А в это время выскакивает крохотная болоночка, тявкает, хватает нашего Толика за штаны, и он летит в воду. Ситуация чарличаплинская! Пластиковая тарелка на воде, и с нее, как глисты, по водной глади расползаются спагетти... А Толику повезло. Хозяйка ему предложила на выбор любой из костюмов ее покойного мужа. Он выбрал смокинг с черными шелковыми лацканами, сорочку и галстук-бабочку... Словом, русский цирк.
— И как же вы с ними дальше общались?
— Семнадцать писателей-прогрессистов, моих собратьев по оружию, подписали это письмо, как потом выяснилось. И я во время приездов в Москву все время на них натыкался — мир тесен. Сталкиваюсь в гостях у Ирины Ришиной с писателем-историком Юрием Давыдовым, которого до этого уважал, и вдруг узнаю, что и он подписал это письмо. Его жена, к ее чести, при всех говорит: «Ну-ка, Юрка, встань и попроси у Жени прощения. Это он сидел в приемных московских властей и грозил, что не уйдет, пока ордер нам на квартиру не подпишут. А ты в эту грязь влез». Он встал: «Виноват, Женя... Что я могу сделать?» Я ему ответил: «По-моему, написать в ту же газету, что ты был не прав». «Хорошо», — сказал он при всех гостях, но письмо так и не появилось. А ведь сам он когда-то пострадал по чьему-то навету.
Добрейшая переводчица Елена Николаевская на похоронах Роберта (Рождест венского. — «Итоги») подошла ко мне, шепотом попросила: «Прости, Женечка, ко мне так пристали, подсунули на подпись, голову мне задурили...» Таня Бек — одна из самых чистейших людей в литературе, сказала мне, что она вообще не подписывала такого письма. Когда же я спросил ее: «Может быть, ты напишешь письмо в редакцию, Таня?» — она сказала: «Все, кто хорошо знает меня, не могут и представить, что я могла такое подписать». Но голос ее почему-то был первый раз какой-то несвойственный ей самой. Она, видимо, не хотела с этими людьми связываться.
Почему так происходит? Потому что сейчас образовалось новое рабство. Рабство тусовок. Эти тусовки не менее безжалостны и мстительны, чем мафии. Моя жена Маша писала свою дипломную работу по творчеству Юрия Нагибина. А он написал в «Правде», что Женя Евтушенко, который всегда клялся в любви к России — «Если будет Россия, значит, буду и я», бросил Родину в тяжелую минуту, погнался за длинным долларом. И почему-то моих тогда еще крохотных детей к своей статье припутал. Встретились случайно на улице. Маша ему: «Как вы могли?» А он: «Маша, ну прости, ну мерзавец». И совсем стало тошно...
Я специально привожу имена этих людей, по-разному близких мне, чтобы вы поняли, насколько все это было больно. Ну почему мы в России так легко способны ранить друг друга? Когда это наконец кончится?
— Насколько я припоминаю, вам и политика российская того времени перестала нравиться?
— Ну да, она стала такой противной, скользкой... Неприятно было наблюдать, что происходило с Ельциным, как он себя компрометировал. Пьянки его... Знаете, все наискосок пошло. Отвратительно было это видеть, вспоминая живое кольцо, спасшее когда-то Белый дом. Ведь этих людей, пришедших на помощь демократии, предали те, кто называл себя демократами...
(Видно, как разволновался собеседник от этих воспоминаний. В голосе тоска и отчаяние...)
Вы поймите, я же всем сердцем перестройку принял, вложил в нее много сил и надежд, да только ли я один! А вдруг все стало рушиться, люди стали ссориться, хвататься за власть, наживаться за счет грабежа государства. А колоссальная ошибка с Чечней! Все это можно было остановить. Я даже от ордена тогда отказался. Поэтому когда мне предложили продлить мой преподавательский контракт, у меня колебаний не было. Я работаю в США, и не только ради денег. Это моя добровольная миссия — делать все, чтобы все-таки сближать наши народы, делать все, что в моих силах, чтобы не наступила новая холодная война. И я, слава Богу, чувствую себя независимым от этих бесконечных тусовочных междоусобиц. И все эти годы преподавание в США я чередовал с выступлениями в российских университетах, поэтическими поездками в глубинку, с работой над монументальным проектом пятитомника антологии русской поэзии, который, надеюсь, все-таки выйдет массовым тиражом благодаря многотысячной народной поддержке.
— А что вы чувствуете во глубине, так сказать, оклахомских руд? Ведь совсем небольшой город по сравнению с той же Филадельфией, не говоря уже о Нью-Йорке или Лос-Анджелесе...
— Простите, что цитирую сам себя: «Нет маленьких страданий, нет маленьких людей». К местам жительства это тоже относится. Я сам откуда? С маленькой станции Зима. Маша тоже из Петрозаводска, и что такого? Талса в моей памяти тесно связана с фильмом «Доктор Живаго». В 1966 году я был свидетелем триумфального шествия этого фильма по Америке. Меня он поразил прежде всего своей чистотой. Там не было никакой спекуляции на скандале вокруг романа. Кроме того, я просто влюбился в Джули Кристи. Она была потрясающа! И еще влюбился в музыку Мориса Жарра. Мне не верилось, что эту музыку написал француз. И оказалось, что его бабушка была русская. Вы знаете это?
— Нет, от вас впервые слышу.
— Я сначала смотрел это кино в Вашингтоне. По окончании люди вставали и аплодировали. Наверное, это отвечало их надеждам: все устали от холодной войны. Я тогда ездил по США по приглашению 26 университетов и в каждом городе ходил на «Доктора Живаго» на последний сеанс. И всюду они опять вставали.
— Все же при чем здесь Талса?
— Ну что вы, ей-богу, так торопитесь!.. И вот много лет спустя после той поездки приезжаю я в Талсу для выступлений и показа двух своих фильмов — «Детский сад» и «Похороны Сталина». В университете меня приняли тепло и предложили место преподавателя. Я стал раздумывать: я уже работал в Квинс колледже в Нью-Йорке. Я любил Нью-Йорк, хоть он и сумасшедший город и «никогда не спит», если верить песне Синатры.
И вот в один момент все решилось. Я в Талсе на площади Ютика слышу что-то знакомое — тема Лары из «Доктора Живаго». Мелодия шла как будто с неба. (Воспроизводит голосом мелодию).
Я своего провожатого спрашиваю: «Что это?» В ответ слышу: у них традиция — в 12 часов на этой площади часы играют эту музыку. Я почувствовал в этом какой-то знак свыше выбрать именно этот город.
И однажды я вздрогнул
На площади Ютика в Талсе,
Потому что с Россией на миг
С глазу на глаз остался.
Это мне городские часы
Под размеренные удары
Заиграли хрустально мелодию Лары...
(Напевает стихи, специально написанные на музыку Жарра: «Словно свеча, Лара в душе стоит».)
— Вы упомянули о ваших фильмах. Я слышал где-то, что идея «Детсада» вам в Штатах пришла?
— Это так. 1972 год, город Сент-Пол, штат Миннесота. Читаю стихи с помоста на 5-тысячном баскетбольном стадионе. Совершенно лирические, из книжки «Краденые яблоки». Вдруг по залу прокатывается что-то вроде «Ааах!». Краем глаза вижу, ко мне бегут несколько человек. Мало ли что, думаю, может, выражение какой-то американской экспансивности. А сзади на помост прыгают тоже люди, всего человек 10—12. Сталкивают меня и начинают бить лежачего ботинками. Потом выяснилось: потомки тех, кто сражался на стороне гитлеровцев на Украине. На помощь пришли студенты и мои друзья — Альберт Тодд и английский актер Барри Бойс.
Я был, конечно, несколько в шоке, но продолжил чтение стихов. Потом пошли в гости к кому-то, там я даже решил в настольный теннис сыграть, и вдруг схватила дикая боль. Меня отвезли в ближайший госпиталь. Доктор спрашивает: «Вы что, в автокатастрофе были? Откуда у вас надлом двух ребер? По старым ранам вас ударили». Сначала я не понял. А потом всплыл эпизод из детства.
Ехал я к бабушкам из Сибири. На одной из станций увидел дымящуюся рассыпчатую картошку, завернутую в капустные листья, политую желтым подсолнечным маслом и присыпанную укропчиком... Я просто взял в руки картошку и погрузился в ее аромат. А тут заорали, набросились и пару ребер сломали... Я рассказал врачу, а у того даже глаза увлажнились: «Знаете, я это увидел, как в кино». Так во мне начался фильм «Детский сад».
— Еще вопрос об Америке: вы встречались не только с писателями и поэтами, но и с президентами, министрами, сенаторами. Кто запомнился больше всего?
— Одним из моих героев был Джон Кеннеди. Он был в мире первым большим политиком, понявшим, что настоящие границы проходят не между странами, а между людьми. Но встретиться с ним, к сожалению, не удалось. Мне потом его брат Роберт говорил, что когда Джон прочитал мои стихи, которые ему показала Жаклин, то высказал пожелание, чтобы меня пригласили в США с визитом. Но я тогда был в опале у наших властей, и американцы побоялись, что приглашение может только ухудшить ситуацию вокруг меня.
А вот с Робертом Кеннеди мы виделись. У него были особенные глаза — всегда очень напряженные. Они пронизывали собеседника насквозь. Однажды я оказался на его дне рождения и услышал предсказание Аверелла Гарримана, что Роберт будет президентом. Когда мы с виновником торжества в какой-то момент остались наедине, я поинтересовался, действительно ли ему хочется в Белый дом? Должность-то неблагодарная. Он не спорил, но сказал, что хотел бы продолжить дело брата и найти его убийц. «За это полагается выпить, — сказал я. — И по русскому обычаю разбить на счастье рюмки о пол». Сенатор вдруг смутился, посмотрев на наши хрустальные бокалы: «Надо спросить Этель, это из ее фамильного наследства».
Скоро он вернулся: «Я вот другие взял на кухне, какие под руку попались». Я удивился: про бокалы ли думать в такую минуту. С другой стороны, жены есть жены... Мы выпили и швырнули бокалы. Они подпрыгнули, не разбившись, и покатились по красному ковру. Роберт Кеннеди поднял один и постучал. Невнятный, глухой звук выдал, что это был прозрачный пластик.
— Правда ли, что именно Роберт Кеннеди рассказал вам, что псевдонимы писателей Синявского и Даниэля были раскрыты КГБ американской разведкой?
— Да, был такой эпизод в 1966 году. Я был приглашен в нью-йоркскую штаб-квартиру сенатора, и мы проговорили несколько часов. Роберт конфиденциально сообщил мне эти сведения. Помню, я сначала никак не мог понять, зачем это нужно. Кеннеди усмехнулся моей наивности и сказал, что это выгодный пропагандистский ход. Тема бомбардировок Вьетнама в прессе отодвигалась на второй план, а на первый выходила тема преследования инакомыслящих в СССР. Я попросил у сенатора разрешения передать эти сведения советскому правительству, так как посчитал такое поведение вредным для интересов нашей страны. Кеннеди согласился, но с условием: не упоминать его имени. Впрочем, я это и последующие события более подробно описываю в книге «Шестидесантник»...
Продолжение следует.
Досье | ||||||
Евгений Александрович Евтушенко |
||||||
|