По мнению уполномоченного по правам человека в РФ Владимира Лукина, дети комиссаров, шестидесятники, не изменяли делу отцов, просто жизнь не стоит на месте... Фото: Андрей Замахин

Владимир Лукин — о своих комиссарских корнях, о Вацлаве Гавеле, которого продинамили с выпивкой, и о Горбачеве, который почему-то не стал арестовывать Ельцина, о том, как стать послом России в США, не имея на то агремана, а также о тех, кто, вырастив «Яблоко», ухитрился превратить его в яблоко раздора








 

В узких кругах уполномоченного по правам человека в Российской Федерации Владимира Петровича Лукина называют официальным диссидентом страны. Дружеская шутка, но в ней присутствует и большая доля правды, потому что, с одной стороны, он должностное лицо, статус которого прописан в Конституции, с другой — первый защитник прав всех инакомыслящих, чьи взгляды и поступки по разным причинам не всегда устраивают власти предержащие. Иначе говоря, приходится постоянно быть между двух огней, и в этом смысле профессия у омбудсмена бесспорно героическая...

— Владимир Петрович, родились вы в 1937 году, к тому же 13 июля — накануне Дня взятия Бастилии. И как такие «звезды» повлияли на судьбу?

— Мрачноватая, конечно, символика. Кстати, что на английском, что на французском должность «уполномоченный по правам человека» начинается со слова сommissioner, то есть комиссар. И это, надо сказать, генетическое, поскольку мои родители сначала были комсомольскими, а затем и партийными активистами. Отец стоял у истоков комсомола и по характеру был вылитый Павел Корчагин. Прошел всю Гражданскую, организовывал машинно-тракторные станции. В 1937-м родителей послали секретарствовать в райкомы партии в Омск, в том же году их посадили. Сначала отца, а потом и мать. Ну а я, трех месяцев от роду, остался один в опустевшей квартире...

Как говорил Наум Коржавин, «великая буря, великая схватка, и в ней ни отца и ни друга не жалко…» Но мир не без добрых людей. На одной лестничной площадке с родителями жил комсомольский секретарь Порфирий Игнатьевич Мичуров. За три дня до моего появления на свет его жена, Зинаида Ивановна, тоже родила сына. Вот она меня и спасла — забрала к себе, кормила, нянчила, пока из Москвы не приехала бабушка. Когда Берия сменил Ежова, начался пересмотр дел в отдельных местах. Тех, кто не подписал признания в том, что он шпион и вредитель, выпустили. Мои родители ничего не подписали, хотя их и пытали. Как именно, отец никогда не вспоминал, а мать как-то рассказала, что ей вставляли в уши трубки и орали туда. Жуткая пытка, потом мама сильно болела, от этого и умерла преждевременно.

В общем, познакомился я со своими родителями уже в Москве. Отец вернулся на партработу. А тут финская война, ранение. Немножко оклемался — началась Великая Отечественная. Его назначили комиссаром 7-й Бауманской дивизии народного ополчения. Потом он служил в танковой бригаде.

Помню, как в 1945‑м он вернулся. Я лежал на даче со сломанной ногой в самодельных шинах. В один прекрасный день открывается дверь и появляются мама и папа, которого я практически не знал. Он посмотрел на это знахарское лечение и с большевистской решимостью отвез меня в больницу, где и выяснилось, что нога срастается неправильно. Все поломали, переделали. Таким образом отец избавил меня от хромоты. А то, в придачу к плохому зрению, у меня сейчас было бы еще одно веское основание возглавлять Российский паралимпийский комитет.

— Почему дети комиссаров первыми отреклись от идеологии отцов? Посмотрите, сколько их оказалось в рядах диссидентов.

— Мало кто из нашего круга, из детей комиссаров, из шестидесятников, оказался социально индифферентным, и все потому, что мы с детства были вброшены самой судьбой в общественную жизнь, в политику, в изучение истории. Но жизнь не стоит на месте, а вместе с ней изменяется и смысл многих понятий. Вот и Окуджаву обвинили, будто он кривил душой, когда писал песни о комиссарах в пыльных шлемах. Мир устроен так, что все начинается с восторга, но не всегда заканчивается на такой же высокой ноте…

Ну а я... Я же из поколения хиппи — чуть младше Василия Аксенова, ровесник Беллы Ахмадулиной и где-то Владимира Высоцкого. Мое поколение воспитывалось на Сэлинджере, на Ремарке, на Хемингуэе. Вот и представьте себе разговор стиляги типа Васи Аксенова с Павкой Корчагиным, а за окном шестидесятые... Какой тут общий язык?

Но отец все-таки нашел способ влиять на меня. Например, хранил книги двадцатых годов, стенограммы первых партсъездов, когда еще было принято спорить с вождями. Ведь хранить это было тогда очень опасно. Читаешь и понимаешь, что дискуссии там шли отнюдь не между «гением» и «шпионами», а совсем по другим делам. При этом к Сталину отец относился неоднозначно. После командировки в голодающее Поволжье, где ему довелось увидеть, как обезумевшие матери поедали своих детей, отец на нервной почве стал периодически падать в обмороки. Но и когда Сталин умер, вдруг тоже в обморок упал! Это были люди своего времени. Сильные, яркие, страшные и трагичные.

— Пединститут почему выбрали?

— МГПИ считался очень хорошим институтом. Во-первых, там работали исключительные преподаватели, можно сказать, цвет нации — репрессированные, попавшие под запрет на педагогическую деятельность, которых не принимали на работу в другие вузы. В их числе оказался и великий Алексей Федорович Лосев, лекции которого я имел счастье слушать. Во-вторых, в пятидесятые годы только в МГПИ на учебу стали принимать детей ссыльных и репрессированных. Например, взяли Юлия Кима, мать которого находилась тогда в ссылке, а отец, корейский революционер, был расстрелян. Таким образом, в институте сложилась критическая масса из незаурядных преподавателей и студентов, благодаря которым МГПИ получил большую известность, в том числе и как самый поющий вуз страны. Юра Визбор, Юлий Ким, Вадим Егоров, не так давно погибший Борис Вахнюк — даже консерватория не может похвастать таким количеством бардов.

А Юлий Ким и в советское время был полузапретным. И не только потому, что он зять Петра Якира, сына знаменитого командарма, расстрелянного в 37-м году, и одного из лидеров диссидентского движения. Юлий и сам был активистом этого движения, подписывал правозащитные бумаги. А писать вынужден был под псевдонимом Михайлов — только так ему давали хоть какую-то работу. Даже я попал на перо Михайлову. Когда мне после долгого невыездного периода разрешили выезд за границу, он написал вдогонку, что, мол, Лукин уехал, «но не ездит за границу Михайлов, поскольку у него другое хайло».

— Действительно, а как вы оказались в Праге? На работу в журнал «Проблемы мира и социализма» приглашали не каждого.

— После института два года я проработал в музеях, потом поступил в аспирантуру Института мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО), который возглавлял однополчанин Брежнева по Малой Земле академик Анушаван Арзуманян. Только поэтому там позволялось то, что не было позволено другим, — например, более или менее объективно анализировать мировую политику и экономику. Моя же диссертация была посвящена международному рабочему движению, что имело самое прямое отношение к тематике журнала «Проблемы мира и социализма». Так я впервые оказался за границей, к тому же в компании, которая существенно повлияла на мою судьбу.

Наша редакция находилась на улице Рабиндраната Тагора, в помещении бывшей духовной семинарии, которое реквизировали, когда к власти в 1948 году пришел Клемент Готвальд и коммунисты. По-русски журнал назывался «Проблемы мира и социализма», а по-английски — World Marxist Review и во всем мире считался рудиментом Коминтерна, распущенного Сталиным во время войны. Редколлегия состояла из представителей коммунистических и рабочих партий разных стран. Но поскольку журнал был как бы продолжением международного отдела ЦК КПСС, шеф-редактором по традиции назначался крупный партийно-идеологический деятель из Союза. Далее в табели о рангах значились два ответсека — советский и чешский. Одно время эти обязанности с чешской стороны исполнял Зденек Млынарж, однокашник Михаила Горбачева по МГУ.

При всем при том «Проблемы мира и социализма» был единственным неподцензурным политическим журналом если не во всем лагере социализма, то уж точно в СССР — подвергать цензуре статьи генеральных секретарей братских партий даже на Старой площади не решались. Поэтому у нас нередко появлялись такие публикации, которые в любом другом издании ни за что не прошли бы. Например, самая первая серьезная статья о Солженицыне, автором которой был Юрий Карякин, работавший там.

Жизнь в Праге была довольно интересной. И это вовсе не означает, что мы все время только и делали, что дискутировали о проблемах мира и социализма.

— Неужели…

— Обижаете! Где не пьют водку, если есть серьезный русский коллектив! Хотя, отдавая дань местной специфике, больше по пиву ударяли. Именно в Праге во всей полноте раскрылся мне смысл понятия around o'clock — это когда последние пивные закрываются, а первые уже открываются, и, если остались силы, можно продолжать. А как мы отмечали Новый год? Примерно в час дня начинали со Страны утренней свежести — с Кореи. Потом Япония, Китай, Монголия и так далее — буквально каждый час приходилось проявлять уважение к соответствующей братской стране и ее традициям. В десять часов начинался наш советский праздник, за которым следовал пражский Новый год. А уже под утро канадские коммунисты отпаивали всех пуншем. Иначе говоря, в Праге были созданы исключительные условия для сплочения рядов международного коммунистического и рабочего движения.

— Как в ЦК допустили появление в идеологическом издании такого неформального во всех отношениях философа, как Мераб Мамардашвили?

— Шеф-редактор «Проблем мира и социализма» членкор Академии наук СССР Алексей Матвеевич Румянцев был не только незаурядным руководителем, но и неординарным членом ЦК. Коммунист, вышедший из революционных матросов, он искренне верил во всю эту коммунистическую фразеологию, но считал, что после Сталина, изгадившего ленинизм, в партии и в стране надо наводить порядок. Он и набрал в штат «ревизионистов новой формации» вроде Мераба Мамардашвили, Эдварда Араб-оглы, Юрия Карякина, Анатолия Черняева, Льва Делюсина, Георгия Арбатова и других. Это была первая волна людей, мыслящих по-современному. За ними пришли другие, которые стали студентами уже после Сталина, в их числе и я. Можно сказать, что из хрущевской оттепели я прямиком попал в Пражскую весну.

Коллектив был уникальный. И как было не влюбиться в Мераба Мамардашвили! Одни считали его красавцем, другие — страшилой. В определенной степени обе точки зрения справедливы, при этом все без исключения сходились на том, что он был воплощением ума, достоинства, а также интеллектуальной и просто мужской харизмы. Как-то в эпоху глухого брежневизма сидели мы с Мерабом и пили виски. Я говорю: «Меня приглашают во Владивосток, там открывается новый институт. Одно смущает — далеко». Он на меня смотрит удивленно: «Откуда далеко?..» Всего одна фраза, а ты сразу осознаешь всю меру своей ограниченности. Действительно, разве Москва единственный центр Вселенной? И где та точка, из которой ее, Вселенную, удобнее созерцать? Кстати, Мераб и Юрий Левада учились на философском факультете МГУ в одно время с Михаилом Горбачевым и упомянутым выше Зденеком Млынаржем. Причем будущая (а потом и бывшая) жена Мераба и подруга Левады жили в одной комнате с Раисой Максимовной Титаренко и девушкой Млынаржа. Естественно, приходилось сталкиваться на одной территории. Уже во времена перестройки, когда его расспрашивали о Горбачеве, Мераб сказал: «Припоминаю, что мы с Левадой встречали там двух каких-то юристов, нашего и чеха, но ничего интересного они собой не представляли. Кто же мог подумать…»

— Как встретили Пражскую весну?

— В первую очередь Пражскую весну подогрело известное письмо Солженицына IV Всесоюзному съезду советских писателей, которое прочитали и в Чехословакии. Но и наш журнал все-таки сыграл определенную роль, потому что тысячами незримых нитей мы были связаны с чешскими интеллигентами. Эти нити завязались тогда, а в 1989 году, после бархатной революции, вышло так, что практически все чешское правительство оказалось сформировано из моих хороших друзей. К таковым не относился, может быть, один Вацлав Гавел — с ним я познакомился позднее, во время первого визита Ельцина в Прагу. Помню, когда окончилась официальная часть, ко мне подошел один мой чешский приятель: «Ну что, выпьем, как в старые добрые времена?» Какие могли быть возражения! «Слушай, — спрашивает, — а Гавела брать или не брать?» «Как хотите, — отвечаю, — но только раньше его в нашей компании не было». И мы Гавела с собой не взяли...

— Гавел так не любил Россию, что мог испортить застолье?

— Нет. Он, скорее, упрямый и убежденный, как все идейные люди. У него свои взгляды, которые не во всем совпадали с мнением коллег. С моими тоже. Но это человек, который заслуживает большого уважения. В общем, зря, конечно, не взяли...

— Чего вообще хотели чехи в 1968 году?

— Нормальной жизни и возвращения на европейский путь, не теряя при этом самых дружеских, особых отношений с нами. В промежутке между мировыми войнами Чехословакия была одной из самых процветающих стран Европы, поэтому и возник так называемый обродный процесс, то есть курс на возрождение.

Люди там были по горло сыты нелепыми ошибками коммунистов. Чехословакия и без социализма располагала замечательной промышленностью, но вместо того чтобы развивать технологии, пражское руководство принялось индустриализовывать уже индустриальную страну. Как потом подсчитали, было бы выгоднее отправить все население страны на курорт, чем заниматься, например, предписанной из Москвы добычей бурого угля. Словом, страну довели до ручки. Хватило ума резко не поднимать цены разве что на пиво.

Разногласия между чешским рабочим классом, который в принципе не хотел никакой революции, и интеллигенцией исчезли сразу же, как только на улицах Праги появились наши и немецкие (восточногерманские) танки. Возникла принципиально иная ситуация: нация против оккупантов! Причем каких! Чехи представить не могли, что русские, которые освобождали Прагу в 1945 году, вернутся вместе с немцами. Это был такой удар по мозгам!

— Был ли другой вариант?

— Когда Дубчек пришел к Брежневу после своего избрания первым секретарем, тот поначалу сказал: «Это ваше дело!» Но сработал марксистско-ленинский «органчик», и решили экстренно защитить социализм. Уверен, если бы чехам дали тогда возможность плавно перейти в более естественное для них состояние, они бы не побежали в НАТО при первом удобном случае. А так в Праге до сих пор нас терпеть не могут. Только делают вид, что рады. Потому что многие наши — с немереными деньгами.

...Я написал своему начальству о том, что считаю ввод войск крупнейшей ошибкой, после чего счел себя совершенно свободным и стал впитывать исторические впечатления — ходил по улицам, наносил визиты своим чешским приятелям. Короче говоря, не туда ходил и не с теми встречался. Даже чехи удивлялись: «Ты чего делаешь? Может, тебе действительно лучше здесь остаться?» Но я ответил: «Нет, не останусь, потому что я нездешний! У нас дома — свои дела». А через несколько дней вызвал меня представитель службы в журнале, контролирующей нашу политическую невинность, и сказал, что начинается эвакуация совграждан и что я включен в первый список на отбытие. Я быстро собрал чемоданы. Грузчики в аэропорту бастовали, загружались мы самостоятельно, под присмотром надежных гэдээровских солдат, окруживших самолет. Остановку сделали в Варшаве, где нас, будто в резервацию, загнали в отдельный угол — чтобы мы, не дай бог, не разнесли революционную заразу по всему лагерю социализма. И теперь все зависело от того, кто встретит нас в Москве — сотрудники международного отдела ЦК или ребята с Лубянки. Встретил цэковский референт, но все равно я объявил себе карантин на неделю. Решил, не буду никому звонить, чтобы не подставить друзей.

Но уже на следующий день позвонил Мераб Мамардашвили, который жил в доме напротив. Я начал что-то мямлить про осмотрительность, но получил в ответ добрую порцию крепких слов. Короче говоря, пришел я к Мерабу, а у него Эрнст Неизвестный, и мы замечательно провели время за моими в основном рассказами о пражских событиях. 31 августа был день рождения у первого лауреата «Русского Букера», моего друга и однокашника Марка Харитонова, у которого собралась вся диссидентская Москва. Подхожу к его дому и вижу: весь он по периметру обставлен черными «волгами» со спецантеннами. Естественно, от меня потребовали подробного отчета о событиях в Праге, и в ходе моего откровенного рассказа на балконе вдруг обнаружился «лишний человек». В общем, с конспирацией было покончено.

Думал, что теперь у меня появятся серьезные проблемы с трудоустройством. Но академик Георгий Арбатов, несмотря ни на что, взял меня в создаваемый им тогда Институт США и Канады (ИСКАН). Это стало возможным только потому, что кляузы, поступившие на меня из Праги в ЦК, попали в руки Александра Бовина, который, будучи ближайшим советником Брежнева и Андропова, не дал этим бумагам ходу. Кроме того, Арбатову пришлось переговорить на мой счет с Андроповым. В результате все обошлось малой кровью: мне разрешили работать в ИСКАНе, но предупредили, что не будут выпускать за границу.

— К подготовке Союзного договора тоже имели отношение?

— Да, уже в качестве председателя комитета Верховного Совета РСФСР по международным делам я на самой последней стадии представлял Россию в комиссии по подготовке Союзного договора. Работа продолжалась и после событий 19 августа 1991 года, хотя мы до последнего часа даже не подозревали, что за нашими спинами готовилось Беловежское соглашение. По сути, нас использовали в качестве ширмы. Уже в декабре, когда текст договора был готов, я уехал во главе парламентской делегации в Китай. В Пекине ко мне подходит коллега и сообщает: «Сейчас звонил в Москву, они там заключили Беловежское соглашение. Не слышал?» Я был крайне удивлен. «И Горбачев их не арестовал?» — спросил я.

— Вы серьезно считали, что Горбачев был способен арестовать беловежских заговорщиков?

— Он обязан был это сделать! Я был убежден, что мы будем действовать по Союзному договору, что в результате появится конфедерация. Пусть расплывчатая, но при этом у федерального центра оставались бы полномочия в области обороны и безопасности. Конечно, к тому времени местные элиты уже почувствовали вкус власти, они уже контролировали собственность, и, например, убедить Украину подписать даже конфедеративный договор было бы непросто. И все равно я считал и считаю Беловежское соглашение делом неправильным и по меньшей мере скороспелым. Знаете, Михаил Сергеевич обладал хорошим номенклатурным чутьем и нормальной советско-партийной хитростью, но и иллюзий у него хватало. Он опоздал с решительными мерами и отпустил вожжи руководства перестройкой. Действовать решительно надо было, по-моему, сразу после и по итогам союзного референдума. Но этого не произошло, и «Русь-перестройка» покатилась под гору сама, без кучера. Я говорю это, конечно, не в укор Михаилу Сергеевичу, к которому питаю большое уважение и симпатию, просто в России реформы сверхчеловечески трудны.

— Кто подкинул Ельцину идею о Беловежской пуще?

— Персонажи, которые играли важную роль в этих событиях, хорошо известны. Они были с Ельциным в Вискулях. Но в моих оценках и здесь нет никакого личного упрека, потому что в критических исторических обстоятельствах каждый человек действует так, как он считает правильным и необходимым.

— В 1992 году вы вошли в группу по подготовке соглашения о статусе Крыма. Разве к тому времени этот вопрос уже не был решенным?

— Это была неформальная группа. Тогда еще существовала реальная возможность договориться с Украиной и сохранить Крым за Россией. Как известно, в то время на полуострове у нас была большая группировка войск, да и население в подавляющем большинстве поддерживало в споре за Крым Россию. Достаточно было создать соответствующую политическую структуру. А поскольку Россия тогда была намного более продвинутой, чем Украина, в демократическом направлении, Запад вряд ли встал бы на украинскую сторону в этом вопросе. Но этот проект, в чем я убежден, не сработал — нас не поддержали наверху.

— Как вы оказались в команде Ельцина?

— Я никогда не был в его команде, хотя прошел в парламент по спискам «Демократической России» и, конечно же, голосовал за Ельцина, а не за Полозкова. Мы познакомились с Борисом Николаевичем, когда его избрали председателем Верховного Совета. Такого понятия, как партия власти, тогда еще не было, и парламентским процессом управляли председатель ВС и президиум, в состав которого входили главы комитетов. Возглавив комитет по международным делам, я решил сразу же расставить точки над «i» и, выбрав момент, прямиком сказал Ельцину: «Борис Николаевич, я по эту сторону баррикад, я на демократической стороне, не на коммунистической. Готов сотрудничать. Одно прошу учесть: никогда не был и никогда не буду мистером «да». Он ответил: «О, вот такие люди нам и нужны!»

Конечно, Борис Николаевич — человек незаурядный, это фигура исторического масштаба! Но при этом он во многом оставался «обкомычем». Руководители такого типа оценивают людей по одному принципу: мой человек — не мой, в том смысле, чтобы был его с потрохами, хоть нечистый на руку, но зато «беззаветно преданный». Мы же с ним не совпадали по ряду важных параметров. И позднее, когда была затеяна интрига, чтобы отрешить меня от должности посла в США, он так и сказал моему другу Юрию Карякину: «Лукин — не мой человек!»

Возможно, тогда Борис Николаевич еще не понимал, что обычно продают так называемые свои, а для людей с собственным достоинством и собственной позицией измена неприемлема — это значит изменить самому себе. Работал я честно, и внешне отношения у нас были очень хорошие, хотя я постоянно ощущал между нами нечто вроде стены из мутного стекла. Так оно и оказалось  — внутренний кремлевский двор всегда настороженно относился ко мне...

Хорошо известно, какую репутацию за рубежом приобрел Борис Николаевич после своей знаменитой первой поездки по Америке. Вот и пришлось мне как главе комитета по международным делам поработать для корректировки этого имиджа. Организовывал первые его зарубежные визиты в качестве председателя Верховного Совета. Видимо, получалось, потому что быстро появились завистники, и кто-то подсказал Борису Николаевичу, что нужен посол в США, а Лукин, дескать, известный профессионал, уже четверть века занимается Америкой.

А дело было так: в январе 1992 года я поехал в США. Вдруг звонит мой сын и говорит: «В Москве ходят слухи, что ты назначен послом!» «Да брось, — говорю, — чепуху молоть». В общем, не поверил. А через некоторое время в Нью-Йорк приехал Ельцин с делегацией, которая должна была встретиться в ООН с Бушем-старшим. Я присоединился к ней, и вот Ельцин представляет участников переговоров и называет меня в качестве посла России в США. Я говорю: «Борис Николаевич, я не посол, посол — это когда дают агреман». Буш услышал, все понял и предложил обойтись без формальностей. Потом, конечно, мне выписали верительные грамоты, но на самом деле мое назначение произошло вот таким партизанским способом.

Есть такое английское выражение kick him up, дословно — «пнуть его вверх». Нечто подобное случилось и со мной. Назначение послом в США для меня было в то время в каком-то смысле почетной отставкой. У нас существует мистика должностей, на самом же деле их реальная ценность определяется не тем, как они звучат, а тем, насколько та или иная позиция позволяет влиять на принятие решений. А Верховный Совет в то время еще был настоящим органом власти.

— И как вам работалось на дипломатической ниве при Федоре Шелове-Коведяеве и Андрее Козыреве, который, как известно, был готов исполнить любую волю американцев?

— Федор симпатичный человек! Сейчас увлечен научной работой… Революция часто выбрасывает на поверхность такого типа новых людей. Выживает из них меньшинство — только те, которые доказывают либо способность заниматься государственными делами, либо «бескорыстную преданность» любому начальству, и это естественный процесс. Не стоит заблуждаться и в отношении Козырева. Конечно, он давал Ельцину разные советы, но чаще прилежно исполнял ельцинскую волю. Если бы он этого не делал, то не смог бы оставаться на посту министра так долго.

Признаться, я сыграл вполне определенную роль в назначении Козырева. Сначала должность министра иностранных дел Ельцин предложил мне, а когда я отказался, попросил кого-нибудь подыскать. Я предложил несколько кандидатов, в том числе и Александра Бовина. «Время такое, помоложе надо, помоложе!» — сказал Ельцин, и тогда я опять подготовил три кандидатуры, одной из которых был Андрей Козырев. Как и требовалось — молод, в МИДе заведовал управлением по международным организациям. Кроме того, когда я позвонил двум первым кандидатам, они дружно отказались. А Андрей Козырев бодро ответил: «Почту за честь!» Так он стал министром иностранных дел. И поначалу ему, конечно же, было не очень уютно со мной, потому что в то время основная каша варилась все-таки в Верховном Совете. Бывало так, что в некоторые поездки он не попадал, а я ездил. Поэтому ревность исключать нельзя. Что, по всей видимости, и сыграло определенную роль в моем назначении послом в Вашингтон, а потом и в стремительном удалении с этой должности.

Хотя были и другие, более серьезные причины для отставки. Освоившись в Америке, я сначала в частном порядке, а потом и публично начал говорить о том, что России надо проводить более самостоятельную политику, что ссориться с американцами, конечно, не следует, но и свои интересы надо понимать и уметь отстаивать. Даже написал статью в Foreign Affairs, в которой заявил, что политика России не должна быть политикой инфантильного проамериканизма. Американцы попросили уточнить: «А какой на самом деле должна быть политика России в отношении США?» И я ответил: «Зрелый, дружественный прагматизм».

— И как быстро текст вашей статьи перевели Ельцину?

— Я думаю, что в первую очередь донесли Козыреву. Ему систематически докладывали, что я не в восторге от некоторых аспектов нашей внешней политики. Что в общем-то было чистой правдой. И объясняться с Козыревым на определенной стадии было уже бесполезно. Ну, поговорим, а он опять доложит Ельцину, что я чем-то недоволен… В итоге через два года они решили перевести меня в Англию. Но я это предложение отверг, сказал, что родиной меня не запугаешь, и принял участие в парламентских выборах.

На память от работы в Америке у меня остался дипломатический «Оскар», который мне вручили в Лос-Анджелесе как лучшему дипломату 1992 года. Но больше всего я горжусь тем, что мне удалось наладить отношения с нашей диаспорой, особенно с первым ее поколением. Прежде они обходили наше посольство дальней дорогой, полагая, будто их, как однажды генерала Кутепова в Париже, схватят за шиворот и куда-то утащат. В мое же время посольство стало для эмигрантов родным домом. У нас появились уникальные персоны. Например, князь Михаил Николаевич Оболенский, руководитель группы переводчиков Белого дома. Не без моего участия увидел свет и знаменитый указ о возвращении российского гражданства тем выдающимся людям, которых «товарищи» когда-то лишили гражданства. В том числе и Александру Солженицыну.

Я ездил в Вермонт. Это лесная деревня, очень похоже на Канаду, красиво. Приехали (везла нас с моим помощником Наталья Дмитриевна, жена Александра Исаевича), немного погуляли, пока Александр Исаевич поработал до установленного срока, он был строг в этом отношении. Потом сели за стол, я вручил паспорта, и мы, к моему удивлению, даже выпили по рюмочке. Я видел: для них это было знаковое событие. И дело, конечно, не во мне, а в самом факте. Но с тех пор у нас сложились очень хорошие отношения, а Солженицыны стали называть меня Послом Петровичем.

...Во всем ли был прав Солженицын? Он и сам видел, что в его работах есть некоторые противоречия. А у кого из великих писателей их нет? Но в том, что быстро демократию в России не построить, он оказался прав. Его базовая идея состояла в том, чтобы начинать с системы местного самоуправления, постепенно привыкая к нормальной жизни на этом уровне, и потом уже постепенно идти дальше. Но мы решили: вот выберем президента, назовем его супругу first lady, и все состоится само собой. Так не получилось…

— Фрак-то у вас сохранился?

— Конечно, посол я или не посол! А вот посольского мундира как не было, так и нет. В свое время я приложил некоторые усилия к тому, чтобы Александр Евгеньевич Бовин стал послом Советского Союза в Израиле — это, пожалуй, было последнее кадровое решение Михаила Горбачева. А вскоре я стал первым послом России в США. Однако в отличие от Бовина формы мне уже не дали — не было каких-то галунов, да и российскую символику еще не разработали. Но когда журналисты спрашивали, почему у меня нет дипломатического мундира, я вполне серьезно отвечал, что весь запас материала ушел на солидного Бовина, а мне уже не досталось...

— Потом вы с головой ушли в партийную жизнь. Кто, кстати, «Яблоко» придумал?

— Горд тем, что был одним из основателей этой демократической партии, сыгравшей очень заметную роль в политической, особенно парламентской, жизни страны, а ее фракция, будем говорить прямо, была самой подготовленной и самой квалифицированной в первых трех Думах. Ну а придумал «Яблоко» один из авторов Конституции, мой старинный друг по Институту мировой экономики Виктор Шейнис, который здраво рассудил, что шанс на очередных выборах получит только партия рыночного типа, которая критически оценивает практику гайдаровских преобразований. Такая вот была предложена комбинация.

Кстати, Явлинского я до этого не знал. Он был летом 1993 года в Америке, где мы с ним впервые обстоятельно поговорили. В общем, «заговор» плелся еще в Вашингтоне, в стенах нашего посольства, правда, без участия американцев. Я тогда много передумал, колебался, сравнивал фракции. Признаться, были и другие варианты, вот только в гайдаровскую партию идти не хотелось ни под каким предлогом. Я написал несколько статей на этот счет, и название одной даже стало устойчивым выражением — «Цена перемен». Перемены — процесс действительно очень сложный, и цена их высокая, но цена гайдаровских реформ оказалась нечеловечески высока. Опять же, в этих словах нет ничего личного. Нисколько не сомневаюсь в принципиальности, решимости и мужестве покойного Егора Тимуровича.

— Как вам работалось с Юрием Болдыревым?

— Юрий Болдырев очень трудный человек. Мысль о том, что он может быть хоть в чем-то не прав, его, по-моему, даже не посещала. Но как политик он был очень популярен, потому что затрагивал самое священное чувство — справедливость, которую в России зачастую сплетают воедино с завистью: «У тебя, блин, есть, а у меня нет!» Именно в этой сложной сфере и работал Болдырев.

— И вы разбежались?

— Нет, я лично никуда не разбегался, наоборот, пытался всех соединить. Но тут начали сказываться амбиции. Коллеги мои были тогда молодые, гордые. Два потенциальных президента на одну партию — это уж слишком! Впрочем, посмотрите на нынешнюю радикальную оппозицию. Там та же проблема, что и в тогдашнем «Яблоке», — при дефиците общественной поддержки явный переизбыток вождей.

— Не планируете вернуться в большую политику?

— Нет смысла дважды входить в одну и ту же реку... К тому же, как сказал поэт Игорь Губерман:

«Время льется, как вино.

Сразу отовсюду.

Но однажды видишь дно

И сдаешь посуду».

 

Обсуждение закрыто

ТОП-5 материалов раздела за месяц

ТОП-10 материалов сайта за месяц

Вход на сайт