Двадцатого января Овальный кабинет Белого дома распахнет двери перед новым хозяином. Сколько их было на его веку: президентов удачливых и не очень, всенародно любимых и просто уважаемых. А скольких гостей видел этот кабинет, зачастую совсем неожиданных! Побывал там и наш соотечественник, русский поэт Евгений Евтушенко. О своих встречах с прежними хозяевами кабинета поэт рассказывает читателям "Итогов"
В первоначальном варианте политического детектива "Мертвый cезон" советский разведчик, под чужой фамилией и в чужой стране выполнявший секретное задание по предотвращению третьей мировой войны, плакал. Это была, по стандартам холодной войны, недопустимая слабость для людей с предполагаемыми стальными нервами. Это было тем более непредставимо, что плакал он надклассовыми, не марксистскими слезами. Перед ним на телеэкране в президентском лимузине, мчащемся по Далласу, Джеки Кеннеди, не понимая еще, что ее муж убит, в отчаянии пыталась приподнять его голову.
- Надо убрать эти слезы, - безоговорочно сказал режиссеру один партийный начальник. - Они размывают понятие идеологической борьбы.
- Но ведь столько москвичей после убийства в Далласе плакали, приносили цветы к американскому посольству, - волнуясь, возразил режиссер. - Есть же все-таки нечто выше, чем идеологическая борьба. Человеческое сочувствие, например...
- Вот как вы, оказывается, думаете, - с изучающим интересом взглянул на него крупный партийный начальник, как будто увидел впервые. - Мы за гуманизм, но не за абстрактный... Цветы цветами, а борьба борьбой...
Этот эпизод, рассказанный мне режиссером Саввой Кулишом, к сожалению, вырезан из фильма.
Джон Кеннеди был одним из моих героев. Он был первым большим политиком в США, понявшим, что настоящие границы проходят не между странами и политическими системами, а между людьми. Когда я увидел документальные кадры, как Линдон Джонсон, автоматически ставший президентом после убийства Джона Кеннеди, принимал присягу (если память меня не подводит, в самолете), мне он инстинктивно не понравился. Почему, я не хотел бы говорить и сейчас, ибо это впечатление могло быть ошибочным.
Мое поэтическое турне в 1964 году по приглашению более чем двадцати американских университетов, подготовленное профессором колледжа Квинса Альбертом Тоддом, варварски запретили перед самым моим отъездом те самые люди, которые считали, что "цветы цветами, а борьба борьбой". Они добивались, чтобы моя жена отправила телеграмму о том, что я тяжело болен, а когда она этого не сделала, послали сами подобную телеграмму от имени Союза писателей.
Когда в 1966 году я все-таки приехал и выступил перед огромными студенческими аудиториями, мне позвонил посол Добрынин, с которым у меня были всегда откровенные дружеские отношения, и сказал, что меня приглашает в Белый дом для разговора президент Линдон Джонсон. Я со всей искренностью ответил послу, а затем и письменно, в максимально сдержанной вежливой форме президенту Джонсону, что, к сожалению, не могу в данное время принять приглашение, потому что сейчас происходит эскалация войны во Вьетнаме и мой визит в Белый дом может быть неправильно воспринят моей студенческой аудиторией, протестующей против продолжения этой войны.
Добрынин меня понял и, хотя был несколько расстроен тем, что встреча не состоится, не пытался уговаривать и тем более настаивать. Я отослал письмо президенту Джонсону, хотя сознаю, что как писатель потерял возможность создания литературного портрета одного из президентов США, до сих пор остающегося для меня окончательно не разгаданным.
Следующий мой приезд в США состоялся в 1972 году, сразу после поездки во Вьетнам. Издательство "Даблдей" выпустило мою новую книжку стихов "Краденые яблоки" и организовало так и оставшийся уникальным в истории Америки вечер поэзии в "Мэдисон-сквер-гардене", где я читал стихи по-русски, а свои переводы моих стихов читали Джеймс Дикки, Ричард Уилбур, Аллен Гинсберг, Стэнли Кьюниц.
Через Генри Киссинджера, который пристально меня изучал однажды на приеме у сенатора Джарвица, я получил приглашение в Белый дом. Киссинджер объяснил мне, что президент Никсон сейчас собирается в Китай, а затем в СССР и хотел бы поговорить со мной об этих двух предстоящих поездках.
- Мы стоим на пороге крупных и, думаю, положительных изменений в нашей внешней политике, - конфиденциально сообщил Киссинджер мне.
Я согласился принять это приглашение.
- Вы правильно поняли, что это сейчас очень важно, - сказал Добрынин, когда я сообщил ему о своем согласии.
- Женя, ты только что приехал из Вьетнама и все видел своими глазами, - сказал мне организатор моей поездки переводчик профессор Альберт Тодд. - Ты обязательно должен что-то сказать об этом президенту. Мы устали от этой войны. Мы проигрываем ее и проигрываем наших детей, которые уже не верят нам.
Киссинджер ждал нас в фойе Белого дома. Мы вошли в знаменитый Овал-офис - святая святых американской политики, хотя и тогда, и впоследствии тут не всегда делались только святые дела.
Президент Никсон оторвался от бумаг, которыми был завален его стол, встал и пожал мне руку, довольно крепко. Он старался улыбаться, но это у него как-то неуклюже, неграциозно получалось - создавалось впечатление, что ему мешали его тяжелые челюсти Щелкунчика. Но зато в нем была, во всяком случае в разговоре со мной, какая-то достоверная непритворность. Он вовсе не старался быть непременно кинозвездно обаятельным, ибо, видимо, понял, что так называемая харизма - это не его амплуа, и безнадежно решил расстаться с ней. В нем не было той ранней самоуверенности, с которой при первом приезде в СССР он заносчиво ругался с Хрущевым на американской выставке в 1959 году около экспонатной кухни, доказывающей, по его мнению, преимущества капитализма перед социализмом. Это было похоже на спор двух больших детей, чьи игрушки лучше.
Сейчас на его почти квадратных скулах и хмуром лбу ставшего невеселым человека, который знает, что слишком многие его не любят, прочертила морщины уже взрослая озабоченность о том, не многовато ли на земле опасных военных игрушек скопилось и в русских, и в американских руках. По-моему, инстинктом ощущая свой уход, он хотел все-таки сделать хоть что-то, чтобы остаться в памяти человечества пусть не великим, но все-таки не таким уж плохим человеком. Он словно предчувствовал, что ему еще предстояло услышать после Уотергейта наглый вопрос одного скользкого корреспондента (не гарантирую точность, привожу слова по памяти): "Мистер Никсон, что вы скажете на то, что все в Америке считают вас мошенником?"
Я был в Австралии и видел это по телевизору, и мне вдруг стало совестно за бесстыдство этого писаки, гордящегося тем, что сейчас он может оскорбить перед всем человечеством своего какого-никакого, но все-таки еще президента. А Никсон, растерянный, растерзанный, чуть ли не со слезами на глазах, попытался улыбнуться так, что наконец-то скрипнули его деревянные челюсти Щелкунчика, и сказал самое невыгодное, что он мог сказать, что-то вроде: "Ну почему же "все в Америке" так считают? У меня большая семья, и никто из членов моей семьи не считает меня мошенником". Тогда этот писака, как бультерьер, вцепившийся в бок Никсона, не упустил сладострастной возможности куснуть его напоследок: "Но ведь вы, мистер Никсон, президент не вашей семьи, а всей Америки".
Все это еще предстояло услышать Никсону в неотвратимо приближающемся будущем.
А пока президент, Киссинджер, официальный переводчик Белого дома и я устроились в удобных креслах друг против друга. Повторяю, что всюду, где есть прямая речь, это запись не стенографическая, а литературная, сделанная по памяти через ровнехонько тридцать семь лет. Беседа длилась час пятнадцать минут в Овал-офисе, и я упоминаю лишь о самом главном.
Мне понравилось, что после двух-трех вежливых фраз президент сразу заговорил о деле.
- Скоро я еду в Китай, - сказал он. - Настала пора попытаться все-таки найти с ним общий язык. А у России сейчас конфликт с Китаем. Как, вы думаете, отнесутся в России к этому?
- Нормально, если улучшение отношений Китая и Америки не будет за счет еще большего ухудшения отношений Китая и России, - ответил я.
Никсону мой ответ явно понравился. Он почему-то с некоторым торжеством посмотрел на Киссинджера. Мне показалось, что у них могли быть расхождения по этому вопросу.
Никсон продолжал:
- Потом я поеду с официальным визитом в Москву. Мне сообщили, что я получу право на прямую двадцатиминутную речь без всякой цензуры по всем национальным телеканалам. Скажите, с чего, по вашему мнению, должен начать свою речь американский президент, который искренне хочет взаимопонимания с Россией?
- С Эльбы, - ответил я.
- Эльба? Что это такое? - растерянно переспросил меня президент Никсон и вопросительно посмотрел на Генри Киссинджера.
- Это речушка в Германии, где в апреле сорок пятого встретились американские и русские солдаты, - терпеливо ответил Киссинджер без особого воодушевления.
Видимо, помощники первых людей всех стран, исходя из принципа Питера, прежде всего должны запастись терпением, чтобы отвечать на самые невероятные по детскости вопросы президентов, премьер-министров, генсеков и султанов. Увы, вместе с дистанцией времени историческое невежество тоже увеличивается. Не оттого ли и повторяется история, что ее многие не знают?
- Но ведь с той поры прошло так много времени, - продолжал недоумевать президент, - неужели столько людей еще помнят ту войну?
- У нас трудно найти семью, в которой бы не было человека, убитого на войне, - сказал я. - Но ее помнят и ваши ветераны, которые тоже были на Эльбе. Они каждый год встречаются с русскими ветеранами. Но их все меньше...
- А сколько же у вас было убитых на этой войне? - все с той же детской непосредственностью спросил президент.
Я был потрясен тем, что меня спросил об этом не кто-нибудь, а президент страны, которая была нашим союзником в той войне.
- Официальная цифра - двадцать миллионов... - подавленно сказал я. - Но, думаю, было больше.
- Двадцать миллионов? - переспросил президент, но не меня, а снова Киссинджера. - Это что, правда?
Киссинджер кивнул, сожалеюще пожав плечами и пытаясь спрятать в углах губ усмешку европейского превосходства над провинциальным янки, простодушно, без всякой закомплексованности выдавшего свою неинформированность. Тем не менее Никсон, удививший меня неамбициозным нескрыванием своих пробелов в знании элементарных фактов истории, все-таки был мне симпатичен тем, что хотя бы не притворялся всезнающим.
- Что, по вашему мнению, я должен увидеть в Роcсии помимо официальной программы? - спросил президент.
- Пискаревское кладбище в Ленинграде, - ответил я. - Там хоронили умерших от голода во время блокады.
Теперь президент уже не спрашивал, сколько людей умерло.
Я сам сказал:
- Там похоронено около полумиллиона.
Он опустил глаза. Мне вдруг показалось, что ему стало не то что стыдно, но во всяком случае неловко оттого, что он обо всем этом узнал впервые. Ну что ж, это далеко не худшее качество людей, когда им неловко оттого, что они должны бы знать, а не знают.
Президент был подавлен, теперь он глядел не на меня и не на Киссинджера, а на собственный стол, заваленный бумагами. В руках он машинально вертел одну из них с грифом "Совершенно секретно". Наконец Никсон спросил:
- Что вы посоветуете мне прочесть об этой блокаде?
- Прочтите дневник ленинградской девочки Тани Савичевой. Он очень короткий, но этого вам будет достаточно...
Киссинджер записал ее имя под мою диктовку по буквам.
- В предлагаемой мне культурной программе есть Большой театр. Но туда всех иностранцев водят и всем показывают "Лебединое озеро", - сказал президент с несколько поскучневшим лицом. - Что современное любят сами русские?
- Я бы вам порекомендовал драматический Театр на Таганке. Этот театр, пожалуй, самый смелый и в смысле содержания, и в смысле формы. Молодежь даже ночами стоит в очередях за билетами на его спектакли. Его то и дело пытаются закрыть, и ваш приход в театр был бы высоко оценен нашей интеллигенцией.
Президент кивнул Киссинджеру, но на сей раз тот не спрашивал меня, как писать фамилию главного режиссера Юрия Любимова, он знал ее.
Я пожелал президенту успешных поездок в Китай и СССР, он мне - успешного продолжения моих поэтических чтений в США. Президент подарил мне золотые президентские запонки, одна из которых потом бесследно потерялась во время моих разводов и разъездов, и мы дружески попрощались.
Киссинджер вежливо проводил меня в холл. По пути он сострил: "Это был первый случай в истории Овал-офиса, когда поэт, да еще русский, инструктировал американского президента".
В холле меня ожидал профессор Альберт Тодд. Он, конечно, был слегка огорчен тем, что сам не присутствовал при нашей встрече с президентом. Когда мы вышли на улицу, Тодд взглянул на часы:
- Ого! Час пятнадцать минут! В Овал-офисе такое бывает нечасто. Ты что-нибудь сказал президенту о войне во Вьетнаме?
- Прости, Берт... Никсон меня все время спрашивал сам, я еле успевал отвечать, - оправдывался я. - Ты знаешь, мне показалось, что президент часто и быстро задавал мне вопросы, чтобы я не успел начать говорить на эту не самую приятную для него тему. Слово вставить было очень трудно.
Но я чувствовал, что Тодд укоризненно смотрел на меня.
- Берт, у меня есть идея. Я ведь даже не успел подарить президенту свою книгу. Ты не сможешь вернуться и передать в его секретариат мою книгу с автографом? Там я и напишу о Вьетнаме... Может быть, так будет даже лучше.
Стоя на улице шагах в пятидесяти от ворот Белого дома, я вынул из сумки книгу "Краденые яблоки" и написал по-английски: "Дорогой президент Никсон. Бог благословит Вас и Вашу семью, если Вы наконец остановите войну во Вьетнаме".
- Молодец, Женя, - сказал Берт, - бегу в Белый дом передавать книгу.
Минут через пятнадцать он вернулся, тяжело дыша, но радостно сверкая глазами.
- Мне повезло, - сказал он, - президент как раз вышел из Овал-офиса и о чем-то говорил с Киссинджером. Мне удалось передать твою книгу президенту из рук в руки. Он, несмотря на то что спешил, открыл книгу и прочел при мне то, что ты ему написал.
Конечно, это было просто совпадением и война во Вьетнаме была бы остановлена и без моего автографа, просто потому, что пришло время ее кончать, но сделал это все-таки тот самый президент, и кто знает, может быть, за это его и свалили.
Посол СССР в США Анатолий Добрынин поблагодарил меня за эту встречу, а родина встретила благодарностью наоборот. Через несколько дней в шереметьевском аэропорту у меня отобрали и фотографии, сделанные во время нашей беседы с Никсоном, и все мои записные книжки, и 124 белоэмигрантские книги на русском языке. Тогда они были сочтены нелегальными, сейчас все это у нас напечатано.
Как опытный Маугли социалистических джунглей, я нацарапал в моем письменном объяснении там же, на таможне, что эти редкие книги мне необходимы для борьбы с нашими идеологическими противниками, и потребовал, чтобы все конфискованные книги мне вернули, ибо без фактических материалов о врагах бороться с ними невозможно. Через месяц почти все книги мне вернули. За исключением сборника анекдотов "Говорит радио "Ереван", от которого, наверное, все читавшие его ухохатывались и им было жаль отдавать.
Все это, однако, не помешало нашим "идеологам" из ЦК по ханжеским соображениям снять из репертуара Театра на Таганке мою пьесу "Под кожей статуи Свободы": мол, это может вызвать "международные осложнения".
Тем временем президент США завершил успешную поездку в Китай. Вскоре после этого мне позвонил помощник посла США:
- Мистер Евтушенко, вы получили направленное нами в Союз писателей приглашение на прием в Спасо-Хаус по случаю предстоящего визита президента Никсона?
- Нет, не получал... - не удивился я.
На другом конце телефонной трубки удивления тоже не было:
- Хотите, наш шофер привезет вам это приглашение на дом?
- Не стоит беспокоиться, - ответил я. - Вряд ли смогу там быть по личным причинам. Благодарю вас за то, что вы меня поставили в известность.
Через несколько дней не в самом лучшем настроении я пил вино с моими друзьями в ресторане ЦДЛ, нарушая свое собственное правило: пить только в хорошем настроении, ибо вино никогда не меняет уже имеющегося настроения, а только усиливает его. И вдруг я заметил, что из-за разных столов одновременно поднимаются посетители и куда-то бегут.
- Что случилось? - спросил я у одного из них, доедавшего котлету по-киевски буквально на бегу.
- Американский президент по телику! - бросил он, не замедляя бега.
В фойе все пространство вокруг телевизора было заполнено посетителями ресторана - писателями, актерами, спекулянтами, а также обслуживающим персоналом - официантками, библиотекаршами, был даже повар в белом колпаке, но больше всего мне запомнилась одна старушка уборщица в деревенском платочке, из-под которого выбивались седые волосы. Она стояла неподвижно, опершись подбородком о деревянную ручку половой щетки, как вочеловеченная скульптура великой народной частушки: "Вот окончилась война, и осталась я одна. Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик".
На экране появился американский президент. Он был такой же неуклюжий и некрасивый, но сознание важности момента высветило его изнутри искренностью. Он говорил без малейшего пафоса, но слово "Эльба", произнесенное им в самом начале речи, сразу открыло столько сердец и, может быть, что-то открыло и в нем самом. Он был несколько напряженный, что ему вообще было свойственно. Но это была совсем другая напряженность, чем та, которая перла из него, когда много лет назад он заносчиво занимался политическими выяснюшками с Хрущевым на выставочной американской кухне в Сокольниках. Теперь он говорил о Пискаревском кладбище. Я от всей души был рад, что посоветовал ему прийти туда, где ничего не почувствовать невозможно даже человеку, который раньше и слыхом об этом не слыхивал. Есть нечто, обладающее силой объединять нас больше, чем политика, и надо, чтобы это нечто и стало главной политикой. Он процитировал дневник Тани Савичевой... Я посмотрел на старушку уборщицу - слезы текли по ложбинкам ее глубоких морщин. Она стояла все так же, опершись подбородком о деревянную ручку щетки, как вочеловеченная скульптура великой народной частушки: "Вот окончилась война, и осталась я одна..."
Продолжение в следующем номере.