На смерть Алексея Германа

О Германе можно и нужно говорить много, и говорить будут, потому что его творческий метод по-прежнему загадочен, к босховскому абсурду далеко не сводится и у разных людей вызывает полярные оценки. Одним кажется, что мир Германа — прекрасный страшный сон, другие полагают, что его творчество выносит приговор русской цивилизации, третьи считают, что этот мрачный, а иногда веселый и почти беззаботный гротеск никакого отношения не имеет ни к русским, ни к цивилизации, а представляет собою новый способ фиксации бытия, с остранением даже более радикальным, чем толстовское.

Как еще может воспринять март 1953 года иностранный корреспондент, ничего тут ни в чем не понимающий, искренне удивленный тем, что его все боятся и даже спускают с лестницы? Как еще может увидеть все это мальчик, который ненавидит и стыдится себя, подросток, внутри и вокруг которого происходит нечто стыдное и непостижимое? В кадре очень много всего, фонари светят, снег идет, за стеной дерутся, чайник дымится, сумасшедшая старуха повторяет: «Сны... сны...» Все время кого-то бьют. Камера фиксирует эти разнонаправленные передвижения абсолютно беспристрастно, герои периодически на нее оборачиваются и смотрят в нее то с ужасом, то с ненавистью, а то просто подмигивают или крутят пальцем у виска. Им непонятно, кто все это снимает. Зрителю тоже непонятно. Герман вообще был непонятен, Тарковский гораздо проще и гармоничнее. Вот почему Тарковского пересматривали и будут пересматривать, а что будет с наследием Германа в наступающие Темные Века — я не очень представляю. Говорить, что великий, — будут обязательно, но ведь и про Джойса говорят, а многие ли читают?

Но меня занимает сейчас феномен позднего долгостроя или, я бы сказал, иссякание импульса. В двадцатые годы не один только Шолохов демонстрировал фантастическое скорописание, хотя одного только Шолохова заподозрили в плагиате. А между тем Леонов с 1924 по 1929 год написал три романа, главный из которых — «Вор» — вообще непредставимая вершина для двадцатисемилетнего прозаика. Бабель выпустил все, что составило его будущую славу, и почти ничего к этому корпусу не прибавил (кроме очень хорошей пьесы «Мария»). Федин написал отличный роман «Города и годы» и вполне еще приличных «Братьев». Алексей Толстой за пять лет написал первые два романа «Хождения по мукам». А дальше все иссякает: Леонов пятьдесят лет пишет «Пирамиду» (успевает все-таки выпустить за полгода до смерти). Шолохов сорок лет не может закончить «Они сражались за Родину» и в семидесятые годы уничтожает написанное, а до того двадцать лет мучает второй том «Поднятой целины», довольно слабый. Федин тридцать лет вымучивает — и не домучивает — никому уже не нужный «Костер». Собственно, первым с проблемой столкнулся Горький — он всегда со всем сталкивался первым, быстро реагировал: закончить «Самгина» невозможно. И не только потому, что Горький не знает, как убить Самгина (Самгин, списанный с Ходасевича и задуманный как акт мести ему, живет не очень хорошо, а умирает всегда красиво: снобу не все равно, что о нем подумают, и Ходасевич в нищей парижской больнице, в прокаленной палате, умирает как герой). Нет: просто уже непонятно, зачем дописывать эту книгу. Читать ее будет некому. Все скажут, что гений, но читатель исчез, да и коллизия пропала. Время отменило ее.

Ужасна судьба художника, задумавшего великое полотно и нуждающегося в постоянном самоподзаводе, чтобы его закончить. Великие вещи без такого самоподзавода не делаются. Вот некоторые находят предлог похвалить советскую власть за то, что при советской власти и Хуциев снимал, и Герман, и Абдрашитов, — а после что? Но дело, конечно, не в прекрасности этой власти, а в том, что она давала импульс. Кому-то — импульс подличать, кому-то — импульс делать гениальное кино. Не в векторе было дело, а в масштабе. Гражданская война тоже не сахар, но во время революции и Гражданской войны в небе сделалась дырка и в землю ударил испепеляющий, все освещающий, всем видимый луч. И действие этого луча было таково, что несколько молодых людей стали гениями (кстати, замысел «Доктора Живаго» сформировался тогда же, а в сороковые-пятидесятые Пастернак мучился с этим романом десять лет). А потом небо плотно заволокло тучами — и не только над Россией. Без луча, без импульса писать очень трудно. Советские шестидесятые-семидесятые с их страшно напряженной внутренней жизнью тоже были таким импульсом, а потом они иссякли. И вот смотрите: Норштейн двадцать лет заканчивает «Шинель». Герман пятнадцать лет снимал «Трудно быть богом».

 Во времена, когда иссякает импульс, никому ничего не нужно. 

Абдрашитов семь лет не может запуститься. Данелия десять лет снимает мультфильм (скоро премьера), и это вещь отличная, но ремейк собственной давней картины — за новое он после «Фортуны» не брался. Хуциев десять лет не может закончить «Невечернюю». Мне возразят: снимает же Михалков! И я не стану спекулировать на том, что он, дескать, не художник: художник он. Но что он снимает? Он — лучшая иллюстрация к тому, что делает мастер без импульса, без действия этого спасительного луча: покажи кто-нибудь «Цитадель» тридцатилетнему Михалкову — он бы искренне не понял, что это такое вообще. Не думаю, что сегодня могли бы что-то снять Тарковский, Шукшин, Климов (Смирнов снял, но до этого тридцать лет молчал, и картина оказалась в итоге скорее продолжением семидесятнических споров, нежели качественно новым взглядом на русскую революцию; при этом она, конечно, очень хороша — но эстетика ее осталась эстетикой «Ангела»). С литературой, кстати, та же история: Солженицын двадцать лет заканчивал (и, по сути дела, не закончил) «Красное колесо». Последние тома эпопей Белова и Можаева оказались никем толком не прочитаны. Не представляю, что сегодня писал бы Трифонов — и что он стал бы после 1985 года заканчивать «Исчезновение», начатое с эпическим размахом. Борис Стругацкий нечеловеческим усилием закончил «Бессильных мира сего» — как раз об этом самом, о вырождении блистательно начинавших; и кончается этот роман тем, что Стэн Агре, гуру, делатель гениев, призывает к себе страшную девочку, умеющую только уничтожать и ненавидеть все. Пусть эта девочка задаст жару этому миру, потому что тогда опять рассеются тучи и ударит луч — а все остальное не имеет ровно никакого смысла.

Герману, вероятно, было очень трудно заканчивать «Трудно быть богом», она же «История арканарской резни». Сомнение в себе в таких случаях побеждает все прочие чувства, и даже величие собственного замысла не спасает. Картина была фактически закончена пять лет назад и тогда же показана критикам, оставалась ерунда, и эта ерунда тянулась бесконечно. Для того чтобы доделать и выпустить эту вещь, нужно было другое общество — ионизированное хоть чем-то. Дело в том, что эта ионизация, конечно, всегда ведет к серьезной травме, к кровопролитию иногда, к событиям пугающим и необъяснимым, — но в такие времена по крайней мере ясно, где зло, а где добро. Оно, конечно, никак не связано с красными или белыми — все хороши, — но есть личности масштабные, а есть ничтожные; есть последовательные, а есть непоследовательные. Сегодня ничто ничего не стоит, ни одно художественное высказывание не может претендовать на авторитетность, сложность искусства превратилась в минус — поскольку сложную вещь никто не будет смотреть либо читать, и она канет в пустоту. Во времена, когда иссякает импульс (гумилевцы сказали бы — пассионарный толчок), никому ничего не нужно.

В известном смысле эту ситуацию как раз исследует Герман в «Трудно быть богом» — там над Арканаром такая густая облачность, что сохранить в себе человеческие ориентиры практически невозможно. Все спутано — единственным героем кажется благородный разбойник Арата Красивый, на редкость неприятный тип. После серых пришли черные, небо было серым — а стало черным, и кажется уже, что пробить эту облачность не под силу никакому космолету. Тем более что и на Земле, в мире Полдня, все не слишком благополучно (на это, кстати, указывали поздние вещи Стругацких, хотя бы и «ВГВ»). Что может в этих обстоятельствах сделать Бог? «Где был любимый вами Бог?» — спрашивал Кушнер, и сам же отвечал: «Один возможен был бы Бог — идущий в газовые печи с детьми, под зло подставив плечи, как старый польский педагог». И Герман дает именно такой ответ: что может сделать в этом мире Румата? Стать основателем новой веры, а как основывается христианство и какова плата за это — на Земле хорошо знают. Этого Румату мы и видим в финале, и что с ним будет — тоже понимаем.

Сегодня, чтобы отстоять свои принципы, доказать их, заставить поверить, что они не пустой звук, — можно сделать только одно. И у Германа, видимо, был только один способ выпустить наконец свой фильм и заставить его понять — теперь мы все понимаем, чего он ждал.

Сработает ли?

Не знаю. Всегда срабатывало.

russlife.ru

Обсуждение закрыто

Читайте также:

 
 
 
 
 
 
 
 
 

 

Вход на сайт